— Дельно! Молодец, Спиридон! — Потемкин радостно потирал руки. — Ну, погоди, козочка! Погоди, ведьма! За все сочтемся завтра — оптом дешевле! Кликни-ка мне Свища, Спиридон, да вернись с ним. Обсудим, что и как завтра устроить.
Через несколько минут Минков привел в кабинет Свища.
Никто не узнал бы в высохшем, сморщенном старике прежнего удалого Свища. После того как Бодена своей стойкостью потрясла его и в ответ на его предложение бежать с ним вместе за границу презрительно отказалась, ее пленительный образ, ее черные, выразительные глаза все время стояли перед ним. Тогда еще, получив от Потемкина крупную награду, Свищ отправился — это было после сдачи Бодены ораниенбаумскому коменданту — прямо в кабак.
Но и водка не в состоянии была залить тоску впервые полюбившего сердца. Свищ пил, пил и пил, a образ Бодены с прежней яркостью дразнил его своей недостижимостью. Целый месяц беспробудно пропьянствовал Свищ, а потом заболел и долго находился между жизнью и смертью.
Из больницы Свищ вышел совсем другим человеком. Прежде он творил зло, не вдумываясь в сущность своих поступков, не будучи в состоянии дать им нравственную оценку: надо добывать средства, и все, что дает возможность жить припеваючи, то и хорошо. А теперь зло стало его стихией, он сознательно искал его. Прежде он не был жестоким, он просто не сентиментальничал. Но в редкие минуты просветления он был способен на хорошие порывы. Так, он когда-то верхом скакал за едой для больной Бодены, лежавшей у старой знахарки. Но теперь он радовался возможности помучить кого-нибудь, и если под руками не было человеческого «материала», то готов был терзать и мучить котят или щенков. Жизнь проходила между пьянством и жестокостью: или он валялся пьяный на кровати, или выискивал себе какую-нибудь жертву.
Болезнь, пьянство, годы сделали его неузнаваемым и внешне. Он съежился, высох, стал меньше ростом. Прежде он брился, теперь отпустил усы и бороду. Словом — это был совсем другой человек.
— Ну, Свищ, — сказал ему Потемкин, — тряхни-ка стариной, покажи, что ты — прежний молодец! Спиридон все наладил. Теперь остается и тебе сыграть свою роль. Он тебе рассказал, что они там с игуменьей порешили?
— Рассказал, ваша светлость!
— Что же ты скажешь?
— Скажу, ваша светлость, что завтра цыганка будет в вашей власти!
— А как ты думаешь, она тебя не узнает?
— Где узнать! Сколько времени прошло! Да и изменился я после болезни…
— Так-то оно так… Да, вот еще что: умеешь ли ты карандаш-то держать в руках? Хорошим же художником ты будешь, если карандаш не за тот конец возьмешь!
— Не извольте беспокоиться, ваша светлость, все будет в аккурате!
— Да смотри, не напейся заранее, а то двадцать семь шкур с тебя спущу! Потом, когда доставишь ее сюда, — пей сколько влезет. Но до этого… смотри. Ну, ступай!
IV
На другое утро художник Краснов-Свищ звонил у монастырских ворот и был сейчас же проведен в ризницу. Через некоторое время туда вошла Бодена в сопровождении молоденькой послушницы. Взглянув на художника, она вздрогнула и испуганно схватила послушницу за руку, словно боясь, что та убежит и оставит ее одну.
— Кто вы? — тревожно спросила она.
— Художник Краснов, прислан купцом Алексеевым.
— Я где-то уже видела вас… Давно, правда, но все-таки видела… Что-то в ваших чертах говорит мне об очень тяжелом времени… Но я не могу вспомнить…
— Мне кажется, что я тоже видел вас. Не звали ли вас в миру Марией Девятовой?
— Да.
— Ну, конечно! В таком случае мы встретились с вами один раз в доме вашего брата.
— Как? Вы знаете Гавриила?
— Еще бы! Мы с ним играли детьми еще в Казани…
— Вот как? Но ведь вы, должно быть, много старше его?
— Я старше, но немного. Меня состарили не годы, а болезнь и горе: я потерял любимую жену и дочь.
Бодена сочувственно посмотрела на говорившего. Ее тревога улеглась: имя Державина гарантировало ее, казалось, от дурной встречи.
— Но я совершенно не помню, когда вы были у брата, — сказала она.
— Это понятно: я незаметный человек. Но вот зато вас не забудешь! Один раз я видел вас, и как ни давно это было, но ваши черты навсегда запечатлелись в моем сердце. Вот и здесь я сразу узнал вас!
Бодена вздохнула. Воспоминания о жизни в доме любимого брата снова вызвали в ее сердце скорбь о потерянном счастье — скорбь, от которой ее не могла излечить даже подвижническая жизнь в монастыре.