Мне вдруг кажется, что я не один здесь — может быть Разман все же решил разделить со мной это дежурство? — я оглядываюсь на дверь за своей спиной, отчего-то слишком медленно и неуверенно. Размана нет.
vii
Я проснулся с явным до рефлекторного сокращения мышц ощущением, будто меня окликнули. Именно: не оклик послышался мне, но лишь ощущение немого призыва беззвучно лопнувшей струной возникло во мне /внутри, даже не в сознании, но глубже, где-то в тугом сплетении нервов, в темноте спящего тела/ в момент внезапного, как удар, пробуждения. Меня точно с мясом вырвало из застойных глубин сна и швырнуло в запрокинутое, светлое от простынь и высоких стен утро. И хотя казалось, что оклик живет — уже за гранью слуха /но, быть может, еще в пределах осязания?/ в настоянном на белом и легком свете воздухе комнаты, гаснет, всасываемый воронкой тишины — беспамятства, времени, — но не менее явно я понимал уже, что все это только обман чувств, их путаница спросонок, никакого оклика не было, меня никто не звал. Но отчего же я лежал, точно поверженный, сраженный этим внезапным пробуждением в своей чистой и чужой постели, так и не прогретой за ночь моим также несколько уже чужим, затекшим телом — все постепенно становится чужим, а свое уходит куда-то вглубь, в сон, освобождая место беспредельно увеличивающемуся пространству мира — и необъяснимая досада, чувство обманутости медленно и неуклонно, как тошнота, оживало во мне. Будто сделал уверенный шаг вперед, но, не найдя привычной опоры, споткнулся — не провалился в протяжную пустоту, не рухнул с театральной и смертельной неотвратимостью оземь, нет, нелепо и стыдно споткнулся, самоуверенный подслеповатый старик, сунувшийся в президиум. Будто дернулся навстречу зову — мышцы еще не остыли — с библейской готовностью: "Вот я!", а зова никакого и не было, тебя никто не звал, ты застрял в себе самом, переиграл сам себя. В этом было не только что-то унизительное. В этом было нечто принципиально ставящее под сомнение все мое миросознание, мое знание и стиль, причем нагло и насильственно, как хулиганский удар "под дых", на том уровне, на котором ответить нечего. Некому. Словно сделал очередной ход и вдруг обнаружил, что нет не только противника, нет доски, фигур, ничего. Словно меня проучила эта пожирающая пустота — беспамятство, время. Конечно, может показаться странным, что такой почти физиологический пустяк столь сильно подействовал на меня, но ведь я не раз уже отмечал, что некоторые явления, такие отдельные и произвольные для постороннего взгляда, теперь приобретают для меня неоспоримый /ибо ни на чем, в общем-то, не основанный/ статус знака, наполняются невыговоренным значением символа и указания извне. Впрочем, я лишь теперь, спустя довольно долгий промежуток времени /теперь уже не определить, какой именно/ становлюсь неубедительно многословным; тогда же я распластанно лежал на кровати, чувствуя поистине юношескую бессильную досаду и раздражение, вибрирующим эхом шевелящиеся во мне, полом и обманутом. К тому же, пробуждение, при всей его утрированной конкретности и резкости /резкости оплеухи, что уж там/, вовсе не было феноменом физиологическим. В свете вышеизложенного — в стальном, но уклончивом ясном свете сентябрьского белого утра, вторгнувшемся разделяющей хирургической плоскостью в темноватую мякоть сна, самые простые явления и вещи обретают двусмысленность, более — бесформенную многосмысленность, словно снабжение магической приставочкой транс-, или пара-, или мета-; точно это низовой лукавый отсвет сумерек, а не прямой свет утра. Будто тайна, разлитая в остывающем спящем мире, — в мире спящего — отступает вглубь предметов и явлений, концентрируется, и каждая вещь — прицельный выстрел в мозг. Чем ярче полдень, тем концентрация больше, тайна невыносимей. Такова двойственность света. Или такова природа таинственного — как угодно. Резкость кабацкой оплеухи и резкость пощечины, означающей вызов на смерть, — две качественно разные вещи, хотя обе — одно короткое движение ладони. Именно ощущение и осознание этой разницы заставляет меня не останавливаться на собственно физиологическом. На жалких и трагических примерах старости: сердце, вспыхивающем в груди, отекших сырых ногах, унизительных процессах чрева и едкой отрыжке, на протяжной, как звук, как фальшивый аккорд расстроенного фортепьяно, боли в суставах, на измятых ночах бессонниц — список можно множить, покуда перестанешь узнавать собственный голос. Впрочем, так оно и происходит. Я научился — скорее же это произошло вовсе без какого-то личностного волевого импульса; я пришел к этому — не отождествлять себя со своим слабеющим телом, предельно абстрагироваться в периоды физического страдания, словно наблюдая его извне, через бесстрастную линзу отрешенного взгляда. Это отнюдь не избавляет от собственно страдания, больная разрушающаяся плоть остается, тяжким бременем, но в мглистом сумраке стареющего сознания вычерчивается огнистый и неуловимый, как бегучая вспышка на сетчатке глаза, абрис души, неизменной, вершащей свое поступательное движение. Это, пожалуй, и есть момент обретения своего я. Смерть и рождение оказываются даже не близнецами, но единым актом, осуществляющим константу вечного в безжалостном потоке временного. Миг за мигом. Как-то, во время очередной беседы с Разманом, точнее во время его вкрадчивого усыпляющего монолога, я незаметно для себя задремал, оказался на грани сна и яви, в той области озарений и обманов, что всегда пугала и привлекала меня, как невнятная глубина детства или старости. И в это парадоксальное вневременное мгновение ко мне пришло — даже не на грани зрительного образа, на грани целого комплекса ощущений, на грани превращения — очень сильное и явственное переживание, переживание-знание, которое при всей своей конкретности сновидения, сенсорного символа было и конкретно-вербальным, точно сам комплекс ощущений был фразой, сказанной беззвучным голосом: "душа — это орел, парящий в поисках добычи". В следующую секунду парение было прервано жестким уколом смысла, Разман заговорил-таки меня, отвлек, опутал своей липкой сетью и, видя мою беззащитность, выпростал ядовитое жало /я никогда не верил во все эти хиромантии и астрологии, но тем не менее, Разман, согласно гороскопу, — скорпион/. Не помню, в чем заключалось его язвительное замечание, важно, что я очнулся и ощутил пресный привкус разочарования: то, что во сне казалось непреложным и неуничтожимым, как свет, выглядело наяву пустой и безвкусно-красивой банальностью. Но позже, в полые часы бессонницы, одышки и бесплодной, точно движение маятника, работы ума, когда в слепой тишине я слышу, как медленно опухают мои большие, белые, в завитках седых волос, ноги, это знание вернулось ко мне ощущением невесомой и сильной крылатости духа, ночным освобождением от диктата рыхлой старой плоти, всезаполняющим предчувствием победы. Все эти мелкие внутренние открытия старости могут показаться довольно наивным самоутешением, пожалуй, самообольщением даже, но ведь иллюзия, действенно помогающая существовать во времени, уже нечто несколько большее, чем иллюзия — к поднятому Разманом вопросу о сверхреальности, реальности чуда. Вот и в то уже неизмеримо далекое, хотя и недавнее еще утро этого поистине странного дня /теперь же не определить достоверно, кончился ли он, и, если кончился, то что пришло ему на смену, или продолжается по сей час, взламывая привычные цикличность и ритм; безграничный день, день-превращение/ я лежал разбитый, привычно недомогающий, но сознание, трезвое и ясное, как предметное стекло, работало само по себе, взвешивая и оценивая ситуацию. Вот только раздражение едкой щелочью разъедало его, путало, застило взор бессильной влагой. Я поддался ему, как поддаются мелкой боли в гноящейся ранке, с самодовольным по сути своей чувством сладковатой досады. Неоправданное — потому что ведь некого было оправдывать или винить — оно заставило меня обмануть самого себя, уверив, что я обманут. Я ждал знака и проглядел его, потому что ждешь только то, что ждешь — инерция загнала меня в пустоту и отчаяние; в грозном и немом пробуждении я не прочувствовал того величественного решающего хода, к кото