И вся эта цепь повседневных превращений, на глазах преображающийся мир, оказавшийся исподволь, целиком вовлеченным в мою игру, еще раз доказывает мою маленькую, но безграничную, дерзко нарушившую законы мира правоту. Движения и вибрации света, о которых я начал говорить, тоже, как выясняется, есть лишь непреложный фон Игры, в разгороженном измеренном пространстве и исчисленном времени, подчеркивающий, оттеняющий, расставляющий акценты в неотвратимом и неуловимом ходе ее. В этой высвеченной коробке /и не только комнату я имею в виду/ бытие и Игра окончательно совпадают /гезисне!/, видятся уже не двумя взаимопроникающими и взаимообуславливающими началами /началами без конца, стремящимися друг к другу, влюбленными бесконечностями/, но одним разрешающим актом, динамическим процессом снятия заданного противоречия. Ясный лабораторный свет сентября пронизывает комнату невесомым золотом по утрам, и к полудню в его неистовой статичности начинает чудиться архитектура — пилоны и портики, нефы, прозрачные колоннады вычерчиваются зрением в блеске и колючей, как алмазное крошево, лучезарности, заполняющей дом. В полдень солнечная стружка забивает его доверху, словно ящик столяра, и начинаешь, кажется, ощущать ее запах, оптический запах зеркала, воздуха, домашней радуги, вспыхнувшей на гранях призмы. Но во второй половине дня тени становятся глубже, топкие и пропитанные оттеночной синевой побитого плода; они прячутся за предметами, и весь дом будто перекопан светом и тенью. Но сам свет уже не столь юн и воздушен, как утром, это зрелый свет дня, плотный, исполненный живым струящимся теплом, жаром крови. Выходя из ослепшего коридора — коричневая тьма вечности и гардероба — буквально наталкиваешься на ясный столп света в кухне — словно забредший сюда ненароком солнечный античный бог. Пыль играет в косых сильных лучах, и в ее мелком хаотичном движении мнится некая упорядоченность бесконечных чисел. Время сиесты, сон наяву /или сон о яви — Алиса заснула днем/, когда теряется счет минутам и часам, ибо день, достигнув совершенства, проявляет, наконец, свою истинную природу, суть и душу неуничтожимого, как жизнь, не подчиняющегося въедливым условностям линейного времени /часы, минуты, секунды еще/ начала. Как-то раз, в молодости, на излете ее, в состоянии душевного смятения и беспричинной и безусловной тревоги, я был почти на грани самоубийства, и простая, как всякая умелая ложь, мысль едва не доконала меня. Дело, надо сказать, происходило ночью, в полнолуние, когда седеют волосы, и холодным кипением вскипают мозги, а Луна, хозяйка, всевидяща и беспощадна, ночь же единственна /ведь никакой другой реальности не существует, утро никогда не наступит/, ночь дольше жизни. И вот, разъедаемый темнотой, — зажечь свет мне казалось кощунством — я, наконец, отбросил все дневные формальные причины своего состояния и обернулся лицом к лукавой начальной правде. Ночь вечна, подумалось мне, ведь день зависит от Солнца, объекта временного, а ночь — в себе. Ночь вечна. Это был итог, приговор, конечная формулировка. Именно это было истинной причиной моего отчаяния — не отвергнутая любовь, не карточный долг, не служебный крах; любая неприятность, удар, катастрофа сводились лишь к этому, почти биологическому занятию — перевод с языка слов и символов на язык крови и нервных волокон. Я не мог этого вынести. Свирепая Луна била даже не в глаза, а куда-то "под вздох". В опустевшем, как чулан, сознании, осталось одно — точно холодный металлический стерженек, вымытый безжизненным светом ключ на пустой столешнице — всего несколько бит остаточной информации: о том, на какой полочке в ванной хранится флакон с нембуталом. И вот, когда я остался совсем один, как шахматная фигурка на опустевшей доске, в покинутом доме, расчерченном Луной и тенью, в непроницаемом коконе отчаяния, один, как призрак, нераскаянная душа, приговоренный — в этот момент внешний дневной мир подал мне знак. Так третий крик петуха в ночи изгоняет демонов. Откуда-то с улицы, оттуда, где поздний цокот каблучков, неясное движение в тени деревьев, вишневый огонек сигареты, донеслась музыка — каким образом? Тогда ведь еще не было этих полуночных опасных мальчиков с воркующими магнитофонами, и телевизоры не горланили в каждом окне с беззастенчивой наглостью платных провокаторов. Обрывок музыки, какие-то четыре такта ворвались в мой заколдованный мир, бесцеремонно расталкивая его громоздкую тишину, отгоняя наваждение померкших зеркал, холодных и липких, как губы, затаившейся полированной мебели, прячущей отражения, бледных занавесок, в чьих мраморных складках читался неподдельный ужас. И, повинуясь сигналу, я встряхнулся от этого тяжкого надуманного сна, я почувствовал нечто столь дружелюбное, обращенное ко мне лично, что все мои дутые обидчивые претензии к жизни мгновенно обратились в ничто, в жалкую тень, улепетывающую под напором негасимого света, в собственную мою тень, которую я было принял за что-то вещественное и внешнее. Четыре такта случайной музыки в этой алюминиевой от Луны ночи, словно ключ к шифру, код, открывающий незримые двери, дарующий нежданную свободу — а я ведь ничего не знал о ней, упиваясь, лакомясь, как яичком в мешочек, своей болью; и там, снаружи, на расстоянии шага, протянутой руки, вздоха, ждал друг. Мир был мне другом, бесконечно щедрым и тактичным, а я, точно пьяный дебошир, бросался на лучшего друга с кулаками, размазывая по лицу хмельные грязные слезы дурацкого страдания, но он только отводил мои руки, сдерживал, стараясь не причинить ненароком вреда, укладывал на постель, безмерно сильный возился со мной, смешным и жалким, а мне-то мнилось, что это борьба, героическая и самоотверженная, что это и есть самое жизнь. И уж если в таком запале умудришься свернуть себе шею, то винить кроме самого себя будет некого. Ощутив это бесконечное дружелюбие, отцовство и силу /но никак не власть/, я проникся значением архетипа — "ангел-хранитель". Именно в эту пограничную ночь я узрел, наконец не цель, нет, цель непостижима отсюда, из мира, но правило и смысл Игры. Не борьба, но игра обуславливает наши взаимоотношения с миром, бескорыстная и азартная одновременно, чуждая какого бы то ни было насилия и мелкого вегетарианского морализирования; именно в эту безвидную, вне определений и мер, ночь, ночь сознания, я исчерпал свою ненависть к Разману. Я полюбил Размана. Случайный и необходимый, как чудо, обрывок музыки — четыре восходящих в мерцающую пустоту такта — прикосновение, поцелуй, солнечный блик звука /все пять чувств находятся в непреложном родстве, куда более близком, чем нам кажется; и в такие острые, пронзающие ткань времени мгновения без труда можно почувствовать запах света или ощутить пряный вкус звука; интуиция объединяет их всех разом и дает единственный ответ, не опосредованный бегом частиц, вибрацией материи, игрой молекул/ принес мне благую весть. Все двери оказались незапертыми, просто я толкал их не в ту сторону. Бесконечный день терпеливо ждал, пока я открою глаза, чтобы кончилась ночь. Ибо день зависит не от Солнца /объекта временного/, но от света, неуничтожимого, не подвластного тлению, вечного. И, несмотря на довременную ночь, на пресловутые "тоху ва боху" и "тьму над бездной" — в начале всего и началом всего был Свет. "В начале было Слово…" — "…и в Нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". И я, старый и отнюдь не верующий человек, обращаюсь к сакральному тексту, как к истории человеческого самопознания и самооткрытия, к всечеловеческой интуиции, озаряющей бесконечность духа, к священной игре открывающегося во всем смысла. День, пропитанный светом, и мир, напоенный смыслом, — вот два раскрывающихся друг в друге образа, метафора, неуловимый и внятный час x — час озарения: где-то в три пополудни сентябрьского дня, если пересчитывать на кропотливое время солнечных часов, где тень отмечает движение света, а колебания маятника пытаются срифмовать космический ритм вращения светил. В жаркой, но отнюдь не душной тишине созревшего, как спелый плод, в котором уже завязалась другая, следующая жизнь, дня, ходики со старушечьим круглым лицом лузгают семечки секунд. Тишина насыщена и пустота полна — как тишина и пустота церкви. Обычно в это время я отдыхаю /хотя понятие "отдых" теперь, с уходом на пенсию, приобрело иное значение, я бы сказал, противоположное прежнему, — не перерыв, не пауза, в громыхающей мелодии будней, а наоборот, в незанятости и вынужденной праздности — момент некоторого сосредоточения; к отдыху я приступаю, к