Он будто бесконечно падал в обморок. Я часто думаю: с кого спрашивать. Вот я сейчас, старый и грешный человек, что же, если в следующее мгновение вострубят трубы, мне так и отвечать за все? Скажем, за какого-нибудь двадцатилетнего сопляка, который натворил невесть чего, а я его и знакомым-то с полным правом назвать не могу. Неужели мне помимо собственных грехов отвечать еще и за него, только потому, что он является мной? Представь, что же творилось с ним. Иногда ему казалось, что он уже ухватил беглеца за полу пиджака, он делал смертельный бросок — и таранил больной головой пустоту. Жил он ужасно, снимал какой-то угол у сумасшедшего старика, лежал целыми днями на кушетке и гнался за собой. Там, у соседей, было пианино, и он поигрывал иногда в сумерках, для успокоения, точно умывался холодной водой музыки. Словно нащупывал что-то пальцами в клавиатуре. Один раз, думая о своем, об этом проклятом своем, он начал наигрывать какую-то пьесу — потом он не мог вспомнить ее названия — и вдруг почувствовал, что ответ бьется у него под пальцами, бесплотный дух, разгадка — и он опять ускользал вместе с музыкой, он оторвано жил там, в четырех тактах коды, восходил по четырем ступенечкам в гаснущем воздухе и исчезал, как звук. Когда его, связанного, везли в больницу, он кричал эту музыкальную фразу или повторял, обращаясь к санитарам: „Я — четыре такта коды! Я — четыре такта коды!“ Можешь ли ты сказать о себе хотя бы это?»
«У меня нет слуха, Разман.»
Комната, как кровеносный орган, пульсирует светом. Странная мизансцена: в пустой комнате сидят друг против друга два старика, и один говорит, говорит, рассказывает вымученную историю, то ли гипнотизирует, то ли исповедуется, а второй молчит, как вещь. Со стороны похоже, что совершается какой-то тайный ритуал. Скудный быт пропитан эзотерическим смыслом. Свет тончайший золотой патиной разделяет их лица. Взгляд увязает в нем, и лицо на другой стороне видится смутно: а Разман ли это вообще?