— Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.
Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская.
— В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.
— Разве можно не любить родину? — спросил Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!
— Моя родина здесь, — ответил Женя, — а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина...
Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:
— Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжат семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов, вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины, — то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни — то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики — хотели мы того или нет — вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, — душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот — жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.
— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...
— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...
— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...
— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.
— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.
— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.
— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.
«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»
Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.
Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...
С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.
Ростопчин пригласил его съездить в Россию.
— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.