Выбрать главу

что в слабом свете редких лампочек, тускло освещавших этот отъединенный на веки вечные от остальной природы мир, контуры предметов совершенно размывались и еле различались. Даже теперь, когда я силюсь вспомнить это, когда я держу перед собою ракообразную схему Бриндонка и вчитываюсь в описание, перебирая слова: бывшая административная часть, типография, бараки, зал Жака Окса, камера-одиночка, морг, мемориальная камера, музей, — даже теперь эта тьма не рассеивается, а, наоборот, сгущается при мысли о том, как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны, истории вроде той, которую, например, можно было бы рассказать о соломенных тюфяках, представив себе, как они лежали, распластавшись тенью, на многоярусных нарах и постепенно становились все тоньше и короче, потому что за долгие годы набивка успевала превратиться в труху, из-за чего они скукоживались, словно превращались в смертные оболочки тех, кто лежал тут когда-то во тьме, — так, сколько мне помнится, подумал я тогда. Еще мне вспомнилось, как я, двигаясь по туннелю, образовывавшему своеобразный хребет всей крепости, изо всех сил старался избавиться от навязчивого чувства, неизменно накатывавшего на меня в нехороших местах, будто с каждым шагом воздуха становится все меньше, а тяжесть становится все больше. Тогда, во всяком случае в тот беззвучный полуденный час раннего лета 1967 года, когда я, будучи единственным посетителем, находился в недрах крепости Бриндонк, мне стоило неимоверных усилий заставить себя миновать то место, где в конце второго туннеля ответвлялся низкий, не выше человеческого роста, и уходящий, насколько я помню, под уклон проход, ведущий в один из казематов. Этот каземат, в котором сразу возникает ощущение, будто на тебя давит многопудовая толща бетона, представлял собою тесное помещение, словно бы распадающееся на две части, одна из которых сходит углом на нет, другая же закругляется, при этом оно находилось на целый фут ниже уровня ведущего к нему коридора, так что все это вместе напоминало не столько подземелье, сколько глубокую яму. Я стоял и смотрел в эту яму, на уходящий в никуда пол, на гладко-серые каменные плиты, на сливную решетку посередине и жестяную бадью подле нее,

и перед моим внутренним взором из глубины подсознания всплыла наша прачечная в Ф., а следом за нею, вызванная видом железного крюка, свисавшего с потолка на веревке, явилась мясная лавка, мимо которой я проходил каждый день по дороге в школу и, случалось, видел, как Бенедикт, облачившись в резиновый фартук, льет воду из толстого шланга на кафель. Никто не может точно объяснить, что происходит в нас, когда резко распахивается дверь, за которой живут ужасы детства. Но я прекрасно помню, как тогда, в каземате Бриндонка, мне ударил в нос омерзительный запах щелока, и этот запах, в силу какого-то неведомого заскока в моей голове, соединился с ненавистным мне словом, столь любимым моим отцом, словом «щетка-чесалка», отчего у меня перед глазами заплясали черные точки и я невольно прислонился лбом к пупырчатой стене в синеватых подтеках, покрытой, как мне тогда казалось, капельками пота. Нельзя сказать, что дурнота оживила во мне картины так называемых допросов с пристрастием, каковые проводились в этом месте приблизительно в те времена, когда я появился на свет, ведь я в тот момент обо всем об этом еще не имел ни малейшего представления и только несколько лет спустя прочитал у Жана Амери о той чудовищной физической близости, которая существовала между мучающими и мучимыми, о тех пытках, которые он перенес тут, в Бриндонке, о том, как ему связывали руки за спиною и вздергивали на дыбу, о том, что у него до сих пор стоит в ушах хруст выворачивающихся из суставов костей и он не может забыть, как часами висел в пустоте с заломленными руками: «lа pendaison par les mains liées dans jusqu’à évanouissement»[11] — так называет Амери эту процедуру в своих воспоминаниях, помещенных в книге «Ботанический сад», составленной Клодом Симоном, который снова и снова обращается к запасникам собранных им живых свидетельств и приводит, в частности на двести тридцать пятой странице, отдельные эпизоды из жизни некоего Гастона Новелли, который, подобно Амери, был подвергнут аналогичной пытке. Этой истории предпослана выдержка из дневника генерала Роммеля, запись от двадцать шестого октября 1943 года, где, среди прочего, генерал отмечает полную недееспособность итальянской полиции, что, по его мнению, требует безотлагательного вмешательства, дабы иметь возможность навести твердой рукой порядок. В ходе проведенных немцами мероприятий по укреплению порядка Новелли был арестован и, как пишет Симон, препровожден в Дахау. О том, что ему довелось там пережить, Новелли никогда никому не рассказывал, и Симону, как он ни старался, так и не удалось его разговорить, кроме одного-единственного раза, о котором он сообщает в книге, когда Новелли сказал ему, что после освобождения из лагеря вид всякого немца, этого так называемого цивилизованного существа, будь оно мужского или женского пола, был ему настолько невыносим, что он, едва оправившись, сел на первый подвернувшийся корабль и отправился в Южную Америку, где устроился старателем. Какое-то время Новелли жил в джунглях, найдя пристанище в племени мелкорослых туземцев с медно-блестящей кожей, каковые в один прекрасный день бесшумно возникли перед ним, будто из воздуха, и приняли его к себе. Он усвоил их повадки и обычаи, а также составил, как мог, словарь их языка, состоящего по большей части из одних только гласных, первое место среди которых занимала многообразно варьируемая в зависимости от ударений и акцентуации гласная «А», составляющая основу этого языка, о котором, как пишет Симон, в институте языкознания Сан-Паулу никто не имел ни малейшего представления. Позднее, вернувшись на родину, Новелли занялся живописью и рисованием. Основным мотивом, который он разрабатывал в разных сочетаниях, комбинациях и видах, был мотив буквы «А» — «filiform, gras, soudain plus épais ou plus grand, puis de nouveau mince boiteux»,[12] — которую он прочерчивал по нанесенному слою краски то карандашом, то черенком от кисточки, то каким-нибудь иным, более грубым инструментом, выписывая целые ряды теснящихся знаков, всегда одних и тех же, но никогда не повторяющихся, сливающихся в одну волнообразную линию, словно воспроизводящую амплитуду колебания звука, издаваемого при долгом протяжном крике.

вернуться

11

«Подвешивание за связанные руки в почти бессознательном состоянии» (фр.).

вернуться

12

«Нитевидная, жирная, потом вдруг еще жирнее или крупнее, потом снова тонкая, колченогая» (фр.).