Стив чувствовал, что с ним что-то происходит, но он боялся отвлечься от мысли: она ему казалось туманной и ясной одновременно. Еще немного, и он охватит разумом «всё».
«Всё» — это то, что отчуждается от человека после его прекращения.
Смерть — это активная экспроприация мира. Это когда у тебя теперь нет ничего. «Всё» — не твое. «Всё» — теперь не твое достояние. Кстати, вот почему «Пушкин — наше всё»: потому что он умер.
Вспомнил о Бродском. Невероятно: он, двадцатитрехлетний, тоже сидел в этой комнате, перед этим окном. Здесь он, наверное, и ошеломил Ахматову «Большой элегией Джону Донну». А ведь там тоже про «всё». То есть про смерть. «Уснуло всё» — и это рефреном.
У Ахматовой — «ветхие скворешни», приморский ветер и месяц на небе, а у Бродского — необъятный перечень вещей, явлений, сил… «Здесь всё меня переживет, — вновь и вновь повторялось в мозгу Стива. — Всё, даже ветхие скворешни, / И этот воздух, воздух вешний, / Морской свершивший перелет…» Но тут же что-то цеплялось в голове за одно из нескольких «уснуло всё» и вспоминалось наугад: «Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы…» — «Уснуло всё. Окно. И снег в окне…» — «Уснуло всё. Спят реки, горы, лес…» Стив понимал, что «Большая элегия» — это ответ Анне Ахматовой и что этого не знают литературоведы. Ему казалось, что он близок к разгадке какой-то тайны, которую можно лишь здесь разгадать, в этой комнате, перед этим окном, но что-то происходило со Стивом, и он испугался, что все забудет. Страшно заболела голова. Он ощутил себя частицей мировой несправедливости. Он — английская булавка, завалявшаяся в пыли. Он частица мира, утраченного другими. Отобранного у других.
Дальше мысль не работала. Стало еще темнее. В сознании блеснула иголка из «Большой элегии» — образ голоса души умирающего Джона Донна. Не хватало воздуха. Он исчезал.
И тогда был ему удар по затылку.
Подзатыльник, если по-русски.
— Быстро! Окно!
Он вцепился двумя пальцами в крючок и потянул на себя. Был крючок приделан к подоконнику и вдет в ушко на раме окна.
— Вверх тяни! Не на себя!
Вверх потянул — крючок отскочил. Он надавил на раму — окно открылось.
Перегнулся через подоконник и ловил воздух ртом, словно ел темноту.
Она сказала недовольным голосом:
— Даже я знаю, что нельзя закрывать дымоход, пока не прогорят угли.
Он не удивился ни ее голосу, ни тому, что в комнате стало как будто светлее. Она сидела по ту сторону стола, положив руку на скатерть. Но все стало размытым каким-то, неочерченным. Он плохо различал черты ее лица, но и по тому, что различал, узнавал ее. И не удивлялся нисколько.
— Легче?
Похоже, что легче. Но голова болела, и в ушах стоял звон, будто с обеих сторон ударили ладонями по ушам.
— Не представляешь, сколько народу здесь угорело.
Вряд ли под словом «здесь» она имела в виду свой дом. Стив наверняка был единственным, кто угорел в «зеленой будке».
Он вспомнил, как угорел молодой Герцен, когда попал под арест. То ли комната была, то ли монастырская келья. Стив несколько раз перечитывал это место, но так и не понял, что же произошло. Жандарм его отпаивал квасом. Квасом с хреном. Или опаивал?
— Отпаивал, — сказала Ахматова. — Кваса у меня нет с хреном, а что посолидней должно быть. Открой шкаф и возьми.
Стив не заметил своих шагов по комнате — он сразу нашел себя рядом со шкафом. Открыл. Внутри было пусто. Не было даже перекладины для вешалок. И только внизу, в левом углу, стояла бутылка водки. Небольшая. Стив вспомнил, что такие раньше называли «маленькая» (malen’kaya).
— Поставь на стол, сходи на веранду, возьми две кружки. Человеческих рюмок у них нет, конечно.
Стив хотел сказать, что не пьет, но вовремя вспомнил, что это будет неправдой: он сегодня уже выпил немного. И опять он не понял, как это у него получилось — пойти на веранду, взять кружки. Вот они уже на столе, а он пытается открыть «маленькую».
— Руки, что ли, дрожат?
— С непривычки, — сказал Стив и не узнал своего голоса (зато ее голос был ее голосом — низким, богатым, хорошо известным по записям).
Он нащупал английскую булавку на скатерти и попробовал воспользоваться ею как открывашкой. Сразу же отказался от затеи. Сказал: