Кто-то за соседним столиком громко спросил:
— А вы, дон Умберто, что думаете?
— О чем? — неохотно отозвался Д'Арканхело.
— О том, что сказал Армандо по телевидению.
Дон Умберто слегка повернул свою заостренную голову.
— О чем? Об Армандо?
Да, вот именно, о заявлении Альберто X. Армандо.
Он с минуту смотрел на людей за соседним столиком, и все молчали, как перед неумолимым, но справедливым судьей. Тито, однако, ничего не ответил. Он снова обернулся к улице Пинсон и погрузился в свой уединенный мир, меж тем как один из тех, кто добивался его вердикта (хромой Акунья? Лояконо?), торжествующе приговаривал: «Вот видишь? Вот видишь?» О чем он думал? Да, без сомнения, старик умер. Бруно видел (воображал) его сидящим у дверей дома на соломенном креслице, с узловатой палкой, в потертом зеленоватом котелке, бормочущего: «Вот так-то», покачивая головой, как бы подтверждая своей слегка ностальгической миной слова невидимого собеседника. «Да, так все и было». Что — все? А все одно и то же: море, на которое он смотрел с вершины горы, держа в руке флейту, Рождественские праздники со снегом, пастухи, играющие на волынке. Бруно вспомнил Тито, потягивающего рядом с ним мате, иронически и ласково спрашивающего, что именно пели пастухи. И старик сам, закрыв глаза, с робкой застенчивой улыбкой напевал:
Вот это они пели, именно так… А много снега было? Да, да… снег… И он сидел, размышляя о сказочном крае, а Тито, подмигивая одним глазом Мартину, улыбался с оттенком грусти, затушеванной стыдливостью и меланхоличной иронией.
— Вот видишь, малыш? Вечно одно и то же. Ни о чем другом старик не думает. Только о своей деревне. Эх, будь у меня деньжата…
А теперь, конечно, старик уже умер. За его ссохшимся трупом, наверно, приехал муниципальный фургон, который Тито сопровождал к безымянной пронумерованной нише на кладбище Чакарита, где он будет гнить среди цементных блоков. Не в земле далекой его деревни на берегу Ионического моря, не в земле его предков, а здесь, в подземной камере цементного кладбища с нумерованными нишами.
Бруно опять посмотрел на Д'Арканхело, выискивая в его лице жажду абсолюта, смесь наивного скепсиса и доброты, непонимание нынешнего мира, с каждым днем все более хаотического и безумного, где футболисты сражаются уже не из любви к своей команде, а ради денег; мира, где Чичин уже не подает вермут с «ферне» и с «биттнером», где старая команда Боки стала лишь скорбным воспоминанием. Мира, где милый сердцу жилой дом с курами и лошадьми уже сменили жестяные и цементные клетки, в которых нет места для старой дребезжащей коляски виктории. Быть может, в его комнатушке еще сохранился флажок прежней команды Боки и фотография Тесориери с автографом, и патефон. Но, без сомнения, сокровища эти прозябают столь же уныло, как их хозяин, в том доме, где уже не слышится кукареканье петухов по утрам и аромат глицинии, смешанный с запахом конского навоза.
Бруно вышел и зашагал по улицам, которые тоже преобразились. Где прежняя насыпь, где дома с решетками и красивым входом? На память приходили щемящие стихи доморощенного поэта:
Ничто не осталось прежним в этом призрачном городе, воздвигнутом в пустыне, — он стал другой пустыней, где почти девять миллионов ничего своего не чувствуют позади себя, не имеют даже того подобия вечности, которым у других народов являются каменные памятники их прошлого. Ничего.
Он шел куда глаза глядят.
когда он подошел к дому Ольмосов. Подошел тихо, как к уснувшему человеку, которого боишься разбудить, чей сон стараешься сберечь, как нечто хрупкое и драгоценное. Ах, если бы можно было возвратиться в определенные периоды своей жизни, думал он, как возвращаешься в те места, где они переживались. Те самые места, где он тридцать лет назад услышал свой торжественный голос, читающий стихотворение Мачадо. Воскресить тот момент скрытого, но неизбежного перелома. Да, та реальность еще существует в его воспоминаниях, с каждым днем все более расплывчатых.
340
Ночь Рождества —
праздник торжества,
тогда родился наш Господь
в хлеву, в яслях у бедняков