(Надо остановить время, запечатлеть детство, подумал Бруно. Он видел на улицах кучки ребятишек, занятых своими таинственными разговорами, которые для взрослых лишены всякого смысла. Во что они играют? Теперь уже не в ходу ни волчки, ни бильярд, не меняются фантиками. Где картинки с сигарет «доллар»? В какой таинственный рай волчков и бумажных змеев отправились фигурки игроков Genoa Football Club?[8] Все изменилось, но, пожалуй, по сути осталось тем же. Вот они вырастут, будут мечтать, влюбляться, яростно бороться за существование, их жены растолстеют, превратятся в вульгарных баб, и они снова станут посещать кафе и прежний кружок друзей (теперь поседевших, толстых и плешивых скептиков), а потом их дети поженятся, и, наконец, придет час смерти, миг одиночества, когда расстаешься с этой суматошной землей — один-одинешенек. Кто-то (кажется, Павезе?[9]) сказал, что состариться и познать мир очень грустно. Среди них, постаревших, возможно, будет кто-то, вроде него, Бруно, и все начнется сызнова: та же рефлексия, такая же меланхолия, созерцание детей, невинно играющих на улице, такого вот Начо, который уже глядит на чужого человека в киоске серьезным, загадочным взором, словно преждевременный и жестокий жизненный опыт вырвал его из мира детей и побуждает с враждебностью смотреть на мир взрослых. Да, он ощущал потребность остановить бег времени. Остановись! — едва не произнес он вслух, в наивной попытке совершить нелепый магический акт. — Остановись, о время! — забормотал он, будто поэтическим оборотом можно добиться того, на что не способны простые слова. — Пусть эти дети останутся здесь навечно, на этой улице, в этом заколдованном мире! Не позволь взрослым и их мерзостям ранить детей, ломать их! Останови жизнь сейчас же! Пусть навсегда сохранятся пунктирные линии похода в Верхнее Перу[10]. Пусть навсегда останется беспорочным, в парадном своем мундире, энергически указуя пальцем в сторону Чили, генерал Хосе де Сан-Мартин[11]. Пусть никогда не узнают, что в этот миг он, больной, сидел, укрытый простым пончо, верхом на муле, а не на красивом белом коне, седой, сгорбившийся, погруженный в раздумье. Пусть навсегда останется толпа народа, стоявшая в 1810 году перед ратушей, дожидаясь под дождем провозглашения Свободы Народов[12]. Да будет та революция чистой и идеальной, да будет вечной и незапятнанной память о ее вождях, никаких слабостей, ни предательств, да не умрет покинутый всеми и оскорбленный генерал Бельграно[13], да не расстреляет Лавалье своего старого боевого друга[14] и не примет помощи от иноземцев. Пусть не умрет в бедности и разочарованный, в далеком европейском городе, глядя в сторону Америки, опираясь на палку, больной генерал Хосе де Сан-Мартин.)
Дождь утих, и, хотя необъяснимое чувство толкало меня поговорить с этим мальчиком, — не зная, что когда-нибудь он появится в моей жизни (да еще при каких обстоятельствах!), — я попрощался и поспешил к своей машине. Свернув на первую же перпендикулярную улицу, направился к центру. Поглощенный мыслями о сданной рукописи и впечатлением от взгляда мальчика, я вел машину так невнимательно, что, сам не понимая как, заехал в тупичок. Было уже довольно темно, пришлось включить фары, чтобы прочитать название. Я был поражен: улица Алехандро Данель.
Я сидел, ошеломленный, — мог ли я вообразить, что встречусь с этим второстепенным деятелем нашего прошлого и что существует улочка его имени. Да хоть бы и знал, можно ли приписать случаю, что я на нее набрел в нашем городе, имеющем пятьдесят километров в диаметре, и прямо после того, как правил ту часть романа, где Алехандро Данель кромсает труп Лавалье? Когда впоследствии я рассказал этот эпизод М., она с обычным непобедимым оптимизмом заверила меня, что я должен воспринять это как чудесный и счастливый знак. Ее рассуждения меня успокоили, по крайней мере в ту пору. Потому что много позже я подумал, что этот знак мог иметь смысл обратный тому, который ему приписали. Но в этот момент толкование М. принесло мне покой, покой, который перешел в эйфорию после появления книги, сперва в Аргентине, затем в Европе. Эйфория заставила меня забыть об интуитивном чувстве, в течение многих лет советовавшем мне хранить полное молчание. Самое мягкое определение для моего тогдашнего состояния — близорукость. Мы никогда не бываем достаточно дальновидны, этим все сказано.
В дальнейшем начали с коварным постоянством происходить события, отравившие мои последние годы. Хотя иногда, и даже чаще всего, было бы преувеличением так их характеризовать, — они были подобны тем почти неощутимым, но тревожащим шорохам, что мы слышим по ночам во время бессонницы.
11
12
В 1810 году в Каракасе, столице Венесуэлы, был свергнут испанский наместник и провозглашена независимость от Испании.
13
14
Речь идет о Мануэле Доррего (1778—1828), военном и политическом деятеле Аргентины. С 1820 по 1827 г. — губернатор провинции Буэнос-Айрес. Был свергнут и расстрелян восставшими против него военными во главе с Лавалье.