«Могут ли призраки сколько-нибудь вмешиваться в людские дела?» По-видимому, любезному старикашке как раз предстояло это узнать. Потому что Судья забыл обо мне — тёмное лицо его потемнело ещё больше. Тонкие губы исчезли, оставив на месте рта узкую безжалостную щель.
— Ты, Кох, себе-то не ври. Не ври, что выкрутишься. Не выкрутишься, Кох, не надейся.
— Поклёп, — неслышным голосом сказал старикашка. — Поклёп, донос, доказательств нет никаких… Гулящая она была и хворая к тому же, поклёп…
Судья поднял острый подбородок. И как-то сразу выяснилось, что маленькая фигурка под белым париком отбрасывает тень сразу на четыре стороны и все мы сидим в этой тени, и мне показалось, что седые волосы парика сейчас забьют мой разинувшийся рот, не дадут дышать…
Я закашлялся. Наваждение отступило, Судья по-прежнему стоял у стены, маленький и чёрный, на паучьих ножках, и зловещее молчание Судной камеры нарушалось только моим неприличным кашлем. Уже сколько раз мне случалось поперхнуться в самую неподходящую минуту, когда подобает хранить молчание…
— Ты, Кох, поплатишься скоро и страшно. Сердце твоё выгнило, плесень осталась да картонная видимость; смерть тебе лютая в двадцать четыре часа. Я сказал, а ты слышал, ювелир. Это всё.
— Поклёп, — упрямо повторил старикашка. Женщина тихонько заскулила, закрывая рот ладонями, воришка на четвереньках отбежал в дальний от старика угол да там и остался.
Взгляд Судьи снова переполз через всю камеру — теперь в обратном направлении. Я знал, куда он ползёт; когда две чёрные булавки остановились на мне, я поперхнулся снова.
Судья вежливо дождался, пока я закончу кашлять. Стоял, покачивая маленькой головой в необъятном парике, мне подумалось, что он похож на гриб — из тех, что растут в темноте на сырых стенках подвалов.
— Ретанаар Рекотарс…
Я вздрогнул. В устах зловещего сморчка моё родовое имя звучало странно. Казалось, что Судья замысловато выругался.
— Дорожка твоя в тину, Ретано. Ты уже в грязи по пояс — а там и в крови измараешься… Сборщик податей повесился на воротах, кто-то скажет — поделом, но смерть его на тебе, Ретано. Ты тот же разбойник — где лесной душегуб просто перерезает горло, ты плетёшь удавку жестоких выдумок. Год тебе гулять. По истечении срока казнён будешь… Я сказал, ты слышал, Ретанаар Рекотарс. Это всё.
Всю его речь — неторопливую, нарочито равнодушную — я запомнил слово в слово, зато смысл её в первое мгновение от меня ускользнул. Я сидел у склизкой стены, хлопал глазами, как перед этим воришка, и удивлённо переспрашивал сам себя: это мне? Это обо мне? Это со мной?!
Судья помолчал, обвёл медленным взглядом недавних подсудимых, ставших теперь осуждёнными; мне показалось, что чёрные, спрятанные за белыми буклями глаза задержались на мне дольше, нежели на прочих.
Или каждому из нас так показалось?
А потом он повернулся к нам спиной. Чёрная мантия была порядком потёртой и лоснилась на плечах.
И шаг — сквозь стену; мне до последнего мгновения мерещилось, что он разобьёт себе лоб.
Потому как он не был призраком. Или я ничего в этом деле не смыслю.
Судья ушёл, и белый молочный свет иссяк. Наступила темнота.
Утром — хоть в подземелье, кажется, нет ни утра, ни вечера — за нами пришли. Тюремщик выглядел довольным и гордым — так, как будто бы это он умеет ходить сквозь стены и распоряжаться чужими судьбами. Первый из стражников, седой и кряжистый, хмурился и смотрел в пол, зато сослуживец его, весёлый молокосос, сдуру взялся о чём-то нас расспрашивать. Старший товарищ ласково съездил ему кулаком между лопаток, и юноша, поперхнувшись, осознал свою неправоту.
Под небом царило утро. Разбойник, поймав лицом солнечный луч, часто задышал ртом и осел на руки стражникам. Воришка глупо захихикал; у меня у самого ослабели колени, и не было охоты оглядываться на старика и женщину, шагавших позади. С натужным скрежетом опустился мост, нас повели над провалом рва, над тёмной далёкой водой с плавучими притопленными брёвнами — впрочем, приглядевшись, я понял, что это вовсе не брёвна, что скользкое дерево глядит голодными глазами, а впрочем, может быть, мне просто померещилось. Я слишком быстро отвёл взгляд.
Нас вывели за ворота и оставили посреди дороги — в пыли, в стрекоте кузнечиков, под безоблачным небом; мы проводили стражников долгим взглядом, а потом, не сговариваясь, уселись в траву. Вернее, это я уселся, прочие поступили сообразно темпераменту: разбойник рухнул, воришка прыгнул, старичок осторожно присел, а женщина опустилась на корточки.
Никто не спешил уходить — будто бы сырые стенки Судной камеры до сих пор отрезали нас от поля и дороги, от неба и кузнечиков, от возможности идти куда вздумается; долгое время никто не раскрывал рта. То ли слов не было, то ли и так всё было ясно.
— Руки коротки, — наконец выговорил старикашка. Глухо и через силу.
— Дурак, — отозвался разбойник безнадёжно. — Коротки ли — а дотянутся…
— Ничё нам теперь не будет, — сказал воришка, ухмыляясь от уха до уха. — Выпустили уже… выпустили.
Женщина молчала — несчастная, всклокоченная, с ввалившимися глазами; впрочем, при свете дня оказалось вдруг, что она куда моложе, чем показалось мне вначале.
Что за страх держал нас вместе? И страх ли? Почему, например, я, получивший обратно свои документы и даже остаток своих собственных денег — а большую часть с меня взыскали «за содержание», за тюфяки и вшей, надо понимать! — почему, получив свободу, я не отправился тут же своей дорогой, а уселся в трактире с этим сбродом, с моими товарищами по несчастью?..
Судья сказал, а мы слышали. Судная ночь сбила нас в стаю — ненадолго, надо полагать. Но первым повернуться и уйти никто не решался.
Веселее всех был воришка — тот привык жить сегодняшним днём, не днём даже, а минутой: коли страшно, так трястись, а ушёл страх — хватать толстуху-жизнь за всё, что подвернётся под руку. Разбойник веселился тоже — истерично и шумно; безнадёжность, владевшая им с утра, не выдержала схватки с хмельным угаром, и после двух опустошённых бочонков одноглазый задумал поймать Судью и утопить в нужнике. Старичок не пил — сидел на краю скамейки, деликатно положив на стол острый локоть, и повторял, как шарманка, одно и то же:
— У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно — а ворон на огороде пугает. У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно, а ворон… У призраков над человеческой жизнью… Нет, нет, нет!..
На плечо мне легла рука. Нос мой дёрнулся, поймав сладкую струю знакомых духов.
— Пойдём, господин, — сказала женщина. — Дело есть.
Она, наверное, целый час отмывалась у колодца, а потом достала из котомки лучшее платье. Влажные волосы уложены были в подобие причёски, бледное деловитое лицо казалось даже милым — во всяком случае, шлюху в ней выдавали теперь только духи. Слишком уж приторные. Слишком.
Поколебавшись, я встал из-за стола; если я пью с разбойником и воришкой под лепет лиходея-старичка, почему бы мне не внять вежливой просьбе чисто вымытой шлюхи?
Мы отошли в дальний угол; женщина помялась, решая, вероятно, как ко мне следует обращаться. Благородных господ подобает звать на «вы» — а как величать аристократа, который время от времени сидит в тюрьме наравне со вшами и всяким сбродом?
— Вы… это… Я купца не травила, это он точно сказал, но вот прочее… Господин, я ведь не спрашиваю, что вы такое натворили, коли он смерть вам назначил через год…
Я смотрел в её круглые, голубые, невинные глаза. Не орать же на весь трактир: «Заткнись, дура стоеросовая, что ты, так тебя разэдак, болтаешь?!»
Она поёжилась под моим взглядом. Нервно заморгала:
— То есть… это… Ювелир этот, он точно девку порешил, я знаю… Только он твердит, что призракам власти нет, а я боюсь, что есть-таки, так это… можно бы проверить…
Она замолчала, выжидая.
— Что проверить? — тупо переспросил я.