Лежать бы пану торговому советнику под сосенками в Катынском лесу, если бы не дрогнула рука у палача из НКВД и пуля-дура не унеслась в лес, сорвав лишь клок кожи с затылка. Оглушенный ударом пули, чиркнувшей по черепу, Крыжановский свалился в ров. Дело близилось к рассвету. Его бросили в верхний ряд, но засыпать не стали, так как ночью расстрельные работы должны были быть продолжены.
Придя в себя, он уполз в лес, а оттуда добрался до ближайшей смоленской деревни, где его перевязали, приютили и помогли собрать денег на билет до Гродно. Там он поселился в отцовском доме, пережил в нем и немецкую оккупацию, и освобождение Белоруссии в 44-м, и все последующие сталинские пятилетки, хрущевские семилетки, тихо, скромно, незаметно добывая хлеб насущный возчиком на табачной фабрике, и также возделывая приусадебный участок, на котором и произросла чудо-картофелина.
— Вот и скажи после этого, что любовь не картошка! — заключил свой рассказ Владислав. — Да, вот еще что! В лагере мой несостоявшийся отец вел подробнейший дневник. Блокнот с записями хранил вот в этой манерке, которую всегда носил на поясе.
Владислав снял с гвоздя необычного вида алюминиевую флягу. То была манерка польского солдата, выштампованная в форме удлиненного апельсина с тремя рельефными «дольками». В ее широкое горло и в самом деле было очень удобно просовывать свернутый в трубку блокнот.
— С этой флягой на боку он и выбрался из могилы, а потом, в Гродно, подробно описал все обстоятельства расстрела. Он так и передал свой блокнот маман прямо в манерке. На память. «Умру, — говорил, — все равно пропадет».
Я пробовал переводить со словарем. Но, увы, дело не пошло. Отец, как истинный коммунист, считал, что польский язык отмирает, что все языки сольются со временем в единый интерязык, и потому не велел забивать мне голову «всякой дурью». Но маман над дневником рыдала. И в очередную свою поездку в Польшу она блокнот захватила с собой и передала его Ярошевичу. Тот, правда, уже не был премьером, но мог предать «катынский дневник» довольно широкой огласке, на что маман по неистребимой своей наивности надеялась. Однако Ярошевичу не было никакого резона портить свои отношения с «партайгеноссами» из Москвы, и дневник, если не сжег, то припрятал у себя. Может быть, как компромат на кого-то из своих. Во всяком случае у нас осталась только эта манерка.
Хитро улыбаясь, Владислав наполнил ее какой-то настойкой и вручил мне.
— Презент от стартовиков космодрома. Выпьешь дома. Сам настаивал. На саксауловых почках.
Я пообещал вернуть ему семейную реликвию в Москве. Но Подгурский так ни разу в столице и не объявился. И не вспомнил бы я о своем ненаписанном романе о космонавтах, если бы не это сообщение в газете: «Медленный ход расследования убийства Ярошевича, а также отказ полиции подтвердить или опровергнуть хотя бы самые фантастические из всех догадок, публикуемых в прессе, породили в Варшаве огромное множество слухов.
Особые толки вызывает необычная картина преступления. Власти утверждают, что грабители, кто бы это ни был, не тронули ценной коллекции монет и произведений искусства, находившихся в доме. И хотя очевидно, что воры тщательно обыскали каждую комнату в доме, основной предмет кражи находился в хозяйском сейфе».
Одна из популярных версий состояла в том, что воры взяли из сейфа секретные документы, которые можно использовать для шантажа членов Солидарности, находящихся в руководстве страны.
«Мы уверены, — заявил прокурор, — что документы из сейфа, связанные с прошлым либо господина Ярошевича, либо госпожи Сольской, играют в этом деле важную роль».
Что бы там ни хранилось в сейфе бывшего премьера, но «катынский дневник» Крыжановского там должен был лежать. Пока что от него осталась только внешняя — алюминиевая — оболочка: старая солдатская манерка. Вот она: у самой горловины выбито название города, где ее сделали, — «Мышкув» и дата — «1939 год».