"Ты любишь этого..." -- сказал папа.
"Папа", -- отозвалась Эллен. И это было все. Но я тогда могла видеть ее лицо так же ясно, как папа, и оно было точно такое, как в коляске в то первое воскресенье, да и в остальные тоже. Потом вошла служанка и сказала, что наша повозка готова.
Да. От них же самих. Не от него, не от кого-либо другого, ведь и спасти их не мог бы никто, даже он сам. Ибо теперь он показал нам, почему это торжество не заслуживало его внимания. То есть он показал это Эллен, а не мне. Меня там не было; я уже шесть лет почти ни разу с ним не встречалась. Наша тетя уже уехала, и я вела папино хозяйство. Вероятно, раз в год мы с папой ездили туда обедать, и, может быть, раза четыре в год Эллен с детьми приезжала провести день у нас. Но только не он; сколько я помню, после свадьбы с Эллен он ни разу не переступил порог этого дома. Я тогда была молода, я была даже слишком молода и поэтому думала, что причина тому -какие-то упрямые укоры совести, чуть ли не раскаяние, даже и у него. Но теперь меня не проведешь. Теперь я знаю, что, коль скоро папа наделил его женой и тем самым респектабельностью, ему от папы ничего больше не требовалось, и потому даже простая благодарность, не говоря уже о приличиях, не могла заставить его поступиться своими развлечениями до такой степени, чтобы приехать на семейный обед к родственникам жены. Поэтому я виделась с ними очень редко. Мне теперь некогда было играть, даже если бы я когда-нибудь прежде имела к этому склонность. Я так никогда и не научилась играть и не видела причины учиться теперь, будь у меня даже на это время.
Прошло шесть лет; для Эллен это, конечно, не было тайной, ибо это, очевидно, продолжалось с тех самых пор, как он вбил последний гвоздь в стену своего дома; только теперь, в отличие от его холостяцкой поры, они привязывали свои упряжки и верховых лошадей и мулов в роще за конюшней, а потом шли лугом, так что из дома их не было видно. Ибо их все еще было очень много; казалось, словно бог или дьявол воспользовался его пороками, чтобы подобрать свидетелей тому, как действует лежащее на нас проклятье, не только из числа порядочных людей вроде нас самих, а из числа самых что ни на есть проходимцев и подонков общества, которые ни при каких иных обстоятельствах не посмели бы приблизиться к дому, даже и со стороны задворков. Да, Эллен с двумя детьми одни в этом доме, за двенадцать миль от города, а на конюшне четырехугольной рамкою лица, освещенные фонарем; с трех сторон белые, с четвертой -- черные, а посередине борются два диких голых негра, борются не так, как белые, по правилам и с оружием, а так, как дерутся негры, стараясь побыстрее и посильнее покалечить друг друга; Эллен об этом знала или думала, что знает; дело было не в этом. Это она приняла -- не примирилась, а приняла, -- словно порой наступает минута, когда человек может принять оскорбление чуть ли даже не с благодарностью, ибо он может сказать себе: {слава богу, это все, теперь я па крайней мере все об этом знаю} -- думая так, все еще цепляясь за эту мысль, она в тот вечер вбежала в конюшню, те самые люди, которые прокрались туда по задворкам, расступились перед ней, ибо в них еще сохранились какие-то остатки благопристойности, и Эллен увидела не двух диких черных зверей, как ожидала, а черного и белого -- обнаженные до пояса, они пытались выдавить друг другу глаза, словно оба были не только одного цвета, но и в равной мере заросли шерстью. Да. По-видимому, в некоторых случаях, возможно к концу вечера, в качестве пышного финала или просто заранее придумав это дьявольское действо для утверждения своей власти и превосходства, он сам выходил на арену с одним из негров. Да. Именно это и увидела Эллен: ее муж, отец ее детей, стоял, задыхаясь, обнаженный до пояса и окровавленный, а у ног его лежал, очевидно, только что упавший негр, тоже весь в крови, только на негре кровь выглядела как сало или пот, -- Эллен сбежала с холма, на котором стоял дом, с непокрытой головой и как раз успела услышать этот звук, этот крик; она слышала его, еще когда бежала в темноте и еще до того, как зрители заметили ее присутствие, слышала даже до того, как один из зрителей сказал: "Это лошадь", потом: "Это женщина", потом: "О господи, это ребенок", -- она вбежала в конюшню, зрители расступились, и она увидела, как Генри с криком вырывается из рук державших его негров и как его тошнит, -- не останавливаясь и даже не глядя на лица тех, кто от нее отпрянул, она опустилась на колени в навоз на полу конюшни, чтобы поднять Генри, не глядя и на Генри, а только на него, а он стоял, оскалив зубы, которые теперь виднелись даже из-под бороды, и другой негр мешком стирал с него кровь. "Я знаю, что вы извините нас, господа", -- сказала Эллен. Но они уже уходили, и черномазые и белые, потихоньку прокрадываясь наружу, как прежде прокрадывались внутрь, и Эллен теперь не смотрела и на них, она стояла на коленях в грязи, Генри с плачем за нее цеплялся, а он все еще стоял там, между тем как третий негр тыкал в него не то рубашкой, не то сюртуком, словно этот сюртук был палкой, а он -- змеей в клетке. "Где Джудит, Томас?" -- спросила Эллен.
"Джудит?" -- отозвался он. О нет, он не лгал; его торжество превзошло все его ожидания, он преуспел в пороке даже больше, чем сам мог надеяться. "Джудит? Разве она не спит?"
"Не лги мне, Томас, -- сказала Эллен. -- Я могу понять, что ты привел сюда Генри показать ему это, что ты хотел показать ему это; я постараюсь это понять; да, я заставлю себя постараться и понять. Но только не Джудит, Томас. Только не мою крошку, Томас".
"Я не думаю, что ты это поймешь, -- сказал он. -- Ведь ты женщина. Но я не приводил сюда Джудит. Я бы ни за что не привел ее сюда. Не думаю, что ты мне поверишь. Но я клянусь тебе, что это правда".
"Я бы хотела тебе верить, -- сказала Эллен. -- Я хочу тебе верить". Потом она стала звать. "Джудит! -- звала она тихим, ласковым, полным отчаяния голосом. -- Джудит, детка! Тебе пора спать".
Но меня там не было. Меня там не было, и в тот раз я не видела, как черты Сатпена проступили на двух лицах -- на лице Джудит и на лице девочки-негритянки рядом с нею, -- они обе смотрели вниз через квадратный люк, ведущий на сеновал.
II
Все то лето буйно цвела глициния. Сумерки были полны ее ароматом и запахом сигары его отца -- после ужина они оба сидели на галерее в ожидании, когда Квентину пора будет выезжать, между тем как в густом лохматом газоне беспорядочно кружились светляки, -- этот запах, этот аромат пять месяцев спустя письмо мистера Компсона через суровые снега, надолго сковавшие Новую Англию, донесет из Миссисипи до комнаты Квентина в Гарварде. Весь этот день он слушал -- слушал и услышал в 1909 году о том, что по большей части было ему уже известно, ибо он родился там и все еще дышал тем же воздухом, в котором звонили церковные колокола в то воскресное утро 1833 года, а по воскресеньям слышал даже звон одного из первых трех колоколов с той же самой колокольни, вокруг которой потомки тех самых голубей кичливо расхаживали, ворковали или описывали короткие круги, напоминающие бледные мазки жидкой краски на бледном летнем небе. В то воскресное июньское утро, под мирный, настойчивый, не совсем гармоничный -- хоть и в такт, но чуть фальшивый -колокольный звон к церкви направлялись дамы с детьми и дворовые негры с зонтами и метелками от мух и даже несколько мужчин (дамы в кринолинах среди мальчиков, одетых в суконные костюмчики, и девочек в панталончиках, в юбках тех времен, когда дамы не ходили, а шествовали), а когда другие мужчины, сидевшие на веранде Холстон-Хауса, задрав ноги на перила, подняли глаза, перед ними откуда ни возьмись явился незнакомец. Когда они его увидели, он на своем крупном заезженном чалом коне доехал уже до середины площади -словно и человек и животное прямо с неба свалились под яркое солнце праздничного летнего дня, продолжая свой мерный утомленный шаг -- лицо и лошадь, которых никто из них никогда прежде не видел, имя, которого никто никогда не слыхал, происхождение и цель, о которых многие из них так никогда и не узнают. И вот последующие четыре недели (Джефферсон был тогда маленьким поселком: Холстон-Хаус, здание суда, шесть лавок, кузница и извозчичий двор, салун, излюбленный гуртовщиками и бродячими торговцами, три церкви и что-то около тридцати жилых домов) имя незнакомца переходило из уст в уста в домах и трактирах, где собирались деловые люди и бездельники, без устали повторяемое на разные лады, как строфа и антистрофа: {Сатпен. Сатпен. Сатпен. Сатпен}.