Шрив умолк. То есть умолк постольку, поскольку они оба, Шрив и Квентин, понимали, что он кончил — ведь они оба знали, что он даже и не начинал, ибо для них не имело значения, кто именно все время говорил (хотя, вероятно, ни тот, ни другой этого различия не сознавал). И потому теперь они уже не вдвоем, а вчетвером, в тот сочельник, той темной декабрьской ночью скакали на двух лошадях по промерзшим ухабам; сначала вчетвером, а позже только вдвоем — Чарльз-Шрив и Квентин-Генри — и оба были уверены, что Генри тогда думал Он (то есть его отец) погубил нас всех; были уверены, что ему ни на секунду не приходило в голову Он (то есть Чарльз Бон) наверняка все время это знал или хотя бы подозревал; вот почему он так себя вел, вот почему он прошлым летом не отвечал на мои письма и не писал Джудит, вот почему он так и не предложил ей выйти за него замуж; оба были уверены, что Генри непременно должен был это подумать, и именно в ту минуту, когда он вышел из дома и когда они с Боном молча стояли и смотрели друг на друга, а потом пошли на конюшню и оседлали лошадей, но что Генри просто от этого отмахнулся, потому что все еще этому не верил, хотя и знал, что это правда; теперь, придя в полное отчаяние, он наверняка понял, в чем секрет его отношения к Бону, чем было вызвано то бессознательное чувство, которое охватило его год с четвертью назад, когда он впервые увидел Бона; он знал это, но не желал, отказывался этому верить. И вот они все четверо скакали на двух лошадях по северу штата Миссисипи той ночью, а затем ясным безветренным морозным рождественским днем, словно парии, объезжая господские дома, где к дверным молоткам были привязаны ветки остролиста, на люстрах висели пучки омелы, на столах в прихожей стояли чаши с пуншем и грогом, а из оштукатуренных труб негритянских хижин поднимались к небу прямые столбы голубого древесного дыма; скакали к Реке и к пароходу. На пароходе тоже праздновали рождество — с теми же букетами остролиста и омелы, с тем же пуншем и грогом, а возможно, даже наверняка, с рождественским ужином и балом, но все это было не для них — они стояли в студеной тьме у поручней над темною водой и все еще молчали, ведь говорить им было не о чем, и оба (четверо) как бы проходили некий искус, как бы в нерешительности чего-то ожидали — благодаря Генри, который знал, но все еще не верил, который хотел тщательно рассмотреть и доказать самому себе то, что, по мнению Квентина и Шрива, было для него равносильно смерти. Итак, все еще вчетвером, они сошли с парохода в Новом Орлеане, которого Генри никогда прежде не видел (все его знакомство с внешним миром, не считая пребывания в университете, ограничивалось, вероятно, двумя-тремя поездками в Мемфис, где они с отцом покупали рабов или скот), а теперь не имел времени осмотреть — Генри, который знал, но не верил, и Бон, которого мистер Компсон называл фаталистом, но который, как думали Шрив и Квентин, не противился решению и замыслам Генри по той простой причине, что он не знал и не хотел знать, как поступит Генри, ибо давно уже понял: он еще не знает, что будет делать сам, — вчетвером сидели в этой затхлой, убранной в стиле барокко роскошной гостиной, которую выдумал Шрив и которая, вероятно, именно такой на самом деле и была, а дочь владельца сахарной плантации, уроженка Гаити, которую первый тесть Сатпена выдал ему за испанку (худая, неряшливая женщина — растрепанные черные с проседью, жесткие, как лошадиный хвост, волосы, кожа цвета пергамента, мешки под неукротимыми черными глазами — лишь они одни на всем лице оставались молодыми, ибо в них не было забвенья — женщина, которую Шрив и Квентин тоже выдумали и которая тоже, вероятно, именно такой на самом деле и была), ничего им не сказала — в том не было нужды, потому что она уже все сказала раньше, не спросила: «Мой сын влюбился в вашу сестру?» — а заявила: «Значит, она в него влюбилась», после чего долго и грубо смеялась над Генри, который не смог бы ей солгать, даже если б ему было нужно, и которому даже не нужно было отвечать Да или Нет... Их было четверо — там, в этой комнате в Новом Орлеане в 1860 году, точно так же, как в некотором смысле их было четверо здесь, в этой холодной, как склеп, комнате в штате Массачусетс в 1910 году. И Бон, вполне возможно, даже наверное, взял Генри к своей любовнице-окторонке и к сыну, как говорил мистер Компсон, хотя ни Шрив, ни Квентин не думали, что этот визит произвел впечатление на Генри, как, судя по всему, полагал мистер Компсон. Во всяком случае, Квентин даже не рассказал Шриву, что его отец об этом визите говорил. Возможно, сам Квентин не слушал, что мистер Компсон рассказывал о нем в тот вечер; возможно, в ту минуту, сидя на веранде в жарких сентябрьских сумерках, Квентин просто пропустил это мимо ушей, как сделал бы и Шрив, ибо они со Шривом — и, очевидно, тоже вполне справедливо — полагали, что для Генри окторонка и ее сын составляли всего лишь еще одну принадлежность Бона, которой следовало не завидовать, а подражать — если б это было возможно, если бы для подражания еще оставалось время и мир — мир не между людьми, принадлежащими к одной расе и народу, а мир между двумя восставшими друг на друга юными душами и тем, что неотвратимо заставило их друг на друга восстать — ведь Бон с Генри, равно как Шрив с Квентином, были не первыми в мире юношами, которые полагали (или хотя бы действовали согласно этому предположению), что войны порою начинаются лишь затем, чтобы разрешить личные затруднения и споры молодых людей.