— Значит, в шестом учишься, — сказала женщина. — А что же ты такой худой?
«Не худой», — сказал мальчик.
— А? — сказала женщина, и плавки на ней были красные и узкие, такие же красные и такие же узкие, как на девочках. — А как ты думаешь, стоит мне идти учительницей в вашу школу?
— Ийя-а! — удивился мальчик.
— Смотри, как это тебе не понравилось, — женщина слегка улыбнулась. — Что же делать, товарищ Григорян приглашает меня, а ты, выходит, не согласен?
Девочки улыбались, и за всем этим, несомненно, крылась какая-то насмешка.
— А? — слегка улыбнулась женщина. — Фамилия Рубена не Григорян разве?
— Товарищ Григорян — наш директор, — сказал мальчик.
— Да, директор, — улыбнулась женщина. — Товарищ Григорян приглашает, а ты вот говоришь «ий-я-а», как быть?
Девочки рассмеялись, а брюки на мальчике не доходили до щиколоток, и нож хоть и не свисал, не болтался между ног, но был крепко зажат в мокрой руке мальчика, потому что карманов не было.
— А? — улыбнулась женщина. — Почему товарищ Григорян согласен, а ты нет?
— У товарища Григоряна умер сын, — сказал мальчик.
— Умер, да, — сказала женщина. — Умер год назад. А сейчас товарищ Григорян приглашает меня в вашу школу учительницей, но не знает ещё, что ты не согласен. Почему же ты не согласен. А? — повторила эта женщина, а мальчик задержал дыхание и не знал, что сказать, и девочки не приходили ему на помощь — они оставили мальчика одного в его старой детской шкуре, а сами влезли в новую хрупкую скорлупку девичества и смотрели на мальчика из неё — вместе с этой женщиной они предали мальчика.
— Не хочешь, значит, говорить, почему не согласен, — сказала женщина. — Ну ладно, но если ты вот так же будешь отвечать урок, я тебе поставлю двойку, так и знай.
Послышался голос матери. Звонкий и высокий, донёсся голос его матери. Мать звала его с лошади, весело смеясь:
— Пошли, мой хороший, надежда моя… пошли, брат на станции ждёт тебя, идём уже, опаздываем, ты, пока не кончишь журналистский, они свою дочку за тебя не выдадут, бери ведро, мой хороший, пошли.
Мальчик шёл за лошадью. Ведро, да, ведро было в его руках. Мальчик спиною чувствовал их взгляд, мальчик шёл, втянув в себя худенький зад, и спина у мальчика была вся мокрая, вся мокрая.
Голос матери только издали был такой бодрый. Шея матери раздувалась, раздувалась и медленно опадала. Когда они удалились от оврага настолько, что голоса их не могли долететь до оставшихся, мать глухо сказала, и шея её снова раздулась: «И-и-и-и». Но Егиша она на этот раз не прокляла, и мальчик был благодарен ей за это. Мать как будто успокоилась. И вдруг заплакала.
— Ослепнуть мне, — прослезилась мать. — Ноги босые, штаны короткие, что же я тебя на посмешище им выставила, ослепнуть мне.
— Ничего, — прошептал мальчик. И шея у матери снова вздулась. — Ничего, — прошептал мальчик. — Ничего, в другой раз…
На пригорке, там, где дорога разветвлялась, лошадь остановилась. В овраге горячо и глухо засмеялись, и мальчик вдруг почувствовал, что соскучился уже по этому оврагу, по этой громадной женщине, которая тяжело и мягко переворачивалась на камне, по этой девочке, которая завела за спину руку, чтобы бросить ягодой в тётку великаншу, по её сестре, которая улыбалась уголками рта и так подносила руку ко рту, как будто во сне, не наяву… И сердце мальчика сжалось от тоски и от того, что мальчик не может оглянуться — оглянуться и увидеть их. Мальчик ступил на тропинку, ведущую к дому дяди.
— Нет, — сказала мать, — опаздываешь, и так уже опоздал.
Мальчик было не подчинился, но потом подумал и подчинился.
От дома Григоряна, немного не доходя до него, был виден граб в овраге. Овраг молчал, в овраге, казалось, ничего не происходило, но мальчик знал, что ребята, те двое, разглядывают сейчас великаншу, он всё время чувствовал их взгляд, даже отсюда чувствовал, и, может быть, женщина тоже чувствовала, но почему же тогда она так безмолвно улыбалась и почему овраг молчал?
На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает подряд детей, которые ни на что не похожи, ни на что не похожи и тем не менее не умирают, а его сын, его свет в окошке… И мальчик с Григоряном на секунду возненавидели друг друга, и, если бы так случилось, что Григорян и мальчик кинулись бы сейчас врукопашную, мать не поняла бы, с чего началась драка… И всё это было похоже на сухую паутину, и всё это шелестело в голове, не давало покоя…
Изгородь кончилась.
Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.