Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.
— Андроева лошадь, — обратилась мать к Мариам. — Грант мой на станции. Араик за ним едет. Лошадь Андроева, у нас своей нет, — сказала мать.
— Ну иди, — сказала мать. — Брат на станции дожидается тебя. Ну-ка садись на лошадь, посмотрим, какой ты у меня всадник. Лошадь Андроева, — сказала мать.
Андроева, Андроева, Андроева, тебе-то что, тебе-то, спрашивается, что до всего этого… Будто у самой все дела ужас как хорошо идут, заладила: «Андроева, Андроева».
— Езжай, — сказала мать. — Пришпорь её.
Нехотя, но одним махом мальчик взлетел на лошадь, и седло под ним было безжизненное, и лошадь была тоже какая-то неживая.
— Как-никак мальчик, — сказала Мариам. — Мальчик — другое дело.
— Хочешь, тебе отдам? — сказала мать.
— Отдай, — очень серьёзно сказала Мариам.
А мать засмеялась пресно так и сказала:
— Коли так мальчика хочется — роди.
— Да где уж мне, — спокойно улыбнулась Мариам.
— Моложе меня, здоровее меня, — сказала мать. — Что же это с тобой случилось, что не можешь?
— То, что со мной случилось, пускай с тобой не случится, — сказала Мариам.
— Что с того, что у меня муж есть, думаешь, большое дело, — на государство спину гнёт, на всех спину гнёт, — сказала мать, — а у самих лошади нет, чтобы лошадь у Андро выпросить — целый час пришлось кланяться. Другим — пожалуйста, для других они всё готовы сделать, и Егиш и Андро. А ты езжай, — сказала мать. — Тебе здесь нечего делать, поезжай давай.
Но невозможно было, нельзя было по-мужски прокатиться на лошади рядом с этой девочкой Арменуи, рядом с этой Мариам, которая наивно так, добродушно остановилась и поддерживала разговор с этой босячкой…
— Щенок твой дома больной валяется, — сказал мальчик. — Ступай домой.
Мать посмотрела на него как будто из другого мира и махнула рукой, поезжай, мол, и снова повернулась к Мариам.
— Ну вот, — сказала она, как бы продолжая беседу.
— Ступай домой, — задрожал мальчик.
Мать вернулась из того, другого, мира, секунду внимательно смотрела на мальчика, и губы у матери беззвучно шевелились. Потом мать сказала:
— Мальчика, значит, хочешь, мальчика, чтобы тебе житья не давал.
— Тебе говорят, чтоб ты шла домой!
— Совести у вас никакой, — сказала мать. — Ни капли совести… — Губы у матери задрожали. — На секунду вырвалась из того ада…
— Сама же ты и сотворила этот ад, — сказал мальчик, и мать не нашлась что ответить.
И мать было жалко. И Мариам тоже было жалко. И молчащую Арменуи рядом с ними — Арменуи тоже было жалко. И братика под грушевым деревом тоже было жалко. И этих горожанок возле Саакова дома, рядом с развешанными их красными трусиками, тоже было жалко, потому что они не могли выйти, стать посреди этого чужого села и крикнуть дереву: «Бесстыжие хулиганы!» И виной всему этому был мальчик, потому что, если бы не было мальчика, если бы среди стольких детей не было бы ещё одного, ну да, если бы его не было, всё было бы спокойно и хорошо… Сааков сын и сын Мартироса вышли из-за дерева как ни в чём не бывало, насвистывая «Цветок весенний, полевой», вышли, встали на пригорке, и один из них поднёс два пальца ко рту, пронзительно засвистел и крикнул: «Ара, ну-ка хлестни этого коня», а другой в это время красиво так насвистывал: «Цветок, цветочек полевой, брови твои такие-то, спина такая-то» — и так далее, и так далее, и свист их очень даже нравился матери, и Мариам и Арменуи, и, может быть, даже сестрёнке возле родника…
Э-э-э!.. — и приуныл мальчик, и скорчил гримасу, и стегнул лошадь.
На взмыленной лошади догнал его и по-родственному враждебно и с брезгливостью сказал ему — дед Месроп Казарян:
— Чёртов сын, я тебя ещё с Калкары приметил. Смотрю, возле Кизилового пригорка топчется… Я вон догнал тебя, а ты ещё здесь… А ну стегни его как следует.
— Что же делать, если он не идёт, — сказал мальчик.
— Не идёт, говоришь? — Дед Месроп повернул свою кобылу, зашёл мальчику в хвост, и его кобыла стала подталкивать лошадь мальчика, а сам Месроп ещё и подстёгивал её прутом. — Держись крепче! — Его голос отстал, и сам он остался где-то позади, но потом в минуту пришёл, поравнялся с мальчиком и, когда уже обгонял его, выгнулся с седла и левой рукой, негибко и грубо, снова хлестнул Алхо. — Лошадь под ним заснула, а он говорит — не идёт.
Что-то неверное было в нём — то ли ноги у его кобылы были слишком тонкие, то ли кобыла эта была безрадостная и нервная, то ли он сам сидел на лошади криво, но только что-то неправильное было во всём его облике. Но вот поди же — ему самому не понравился, видите ли, мальчик:
— Сядь как следует, свесился, как хурджин… — И голос его был как ржавая жесть.
К концу его кнута была привязана ножка лани. Кобыла из-под него так и норовила выскочить, он умело сдерживал её, но, несомненно, было в нём что-то такое, что-то колючее, что раздражало кобылу. Его груз показался мальчику подозрительным, но мешок, перекинутый через седло, не был окровавлен.
— Ты куда это направился? — спросил Месроп мальчика.
— Еду вот.
— В Шамут?
— На станцию.
— А, до Сота, значит, товарищами будем. Погоняй давай.