Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.
Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.
— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!
— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.
— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!
И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.
— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…
Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.
— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.
Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.
— Дрянь, — я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. — Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!
Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу — срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку — ставил к заду.
— Довольно, — сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. — Всю жизнь мне отравили, — сказал я. — Хватит!
Конь мой, конь
Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и — руки в карманах — выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки — он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.
— Я человек с повреждённой рукой, — сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.
— И что же? — сказал мой Младший дядя.
— Если надо будет, — глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, — и другую высушу.
— Ну и высушивай себе, — сказал невозмутимо мой дядя.
— И высушу! — громко, чуть не в крик сказал Абгар. — Назло всем горожанам возьму и высушу, — потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: — Горожанин!