— Недавно пьесу отправил в Ереван, в газету «Авангард», — сказал я.
Моему затылку сделалось легче, взгляд на нём перестал быть таким тяжёлым, а на земле снова лежали двое великолепных мужчин одинакового роста, широкоплечих и ладных, они припали к земле и с удовольствием вдыхали её запах.
— Ответили, что напечатают, — сказал я.
— Так и ответили?
— Да, думаю, что напечатают, — сказал я.
— Ты так думаешь?
— Да.
— Тебе десять лет?
— Мне четырнадцать лет, пятнадцатый пошёл.
— Поди поучи свои уроки.
— Я их и так знаю.
— Кто с тебя тогда штаны снял?
— Зато сегодня он получил.
— Радуешься? — усмехнулся мой дядя.
— Каринэ красивее, или Макарова, или Римма?
— В другой раз ко мне в карман не лазай, — мой дядя прижался лицом к земле.
— Я вообще по чужим карманам не лазаю.
— А Каринэ откуда взялась?
— С неба спустилась. А вообще, я могу и не разговаривать, очень мне надо.
— А чужие разговоры подслушивать тебе надо?
— Мне вообще ничего не надо.
— Ты вообще болтливый щенок.
— И я никому вреда не причиняю.
— Пьесу он написал. Ответили, что напечатают, И деньги уже выслали. Беги получать. Сто тысяч рублей. Драматург. Дома себе накупишь в Кировакане.
Я, удаляясь, пробурчал: «Не в Кировакане, в Тбилиси», — и в ту же секунду похолодел — до того был строг и резок дядин окрик:
— Что, что?! Что ты сказал?! Повтори!
— …Ничего не делает, — сказал я Старшему своему дяде, — лежит себе в лесу. Говорю, идём домой, не отвечает.
— За что он избил Сено?
— Сено выругал Макарову, а Рафик его избил.
— Какую ещё Макарову?
— Артистку.
— К нам театр приехал?
— У Сено была карточка Макаровой, он крутился на турнике, а карточка выпала из кармана, а директор сказал: «Иди возьми свою Макарову», а Сено сказал… Сено выругался, а Рафик его избил.
— Значит, театр не приезжал?
— Нет.
— Сильно он его бил?
— У нас тогда уроки шли.
— На тебя письмо пришло из газеты. Хвалят.
Нет, меня не хвалили. А очень ясно, чёрным по белому писали, что жанр драматургии — трудный жанр и что сейчас мне надо просто хорошо учиться. И всё. Но моё имя было напечатано на машинке, почти как в газете, и рядом стояли слова «драматургия» и «жанр», и всё это относилось ко мне. Мой Старший дядя воспринял это как похвалу, и я тоже это так воспринял. И подобрел. И сказал ему:
— Пусть едет в свой Тбилиси, чего держишь?
Он мастерил раму для колхозной телеги. И то ли топор плохо шёл, то ли дерево было крепкое, то ли трудодень маленький — мой дядя работал неохотно. Возницы потом ругались на него, а так как он и сам частенько оказывался возницей, то он тоже ругал себя на чём свет стоит и чертыхался, проклиная свою неряшливость. А когда он работал хорошо — получалась отличная телега, глаз не отведёшь, но на это уходило десять дней.
— Пьесами начинаешь, — сказал мой Старший дядя. — Очень хорошо. А телегу кто не может сделать? Всякий может. Ты знай свои уроки учи. И стариков не тебе кормить. И не мне. И не отцу твоему. Они пять лет дожидались Рафика. А Рафику в Тбилиси хочется.
Было совсем уже темно. Мы сидели за ужином. Шёл мирный разговор о белом свете, о погоде, о виденном и слышанном, и никак не верилось, что председатель сельсовета и секретарь парторганизации пришли арестовать Рафика. Их деревенская одежда и то, что они жили среди нас — такие же, как мы, люди, — делали смешной цель их прихода. Председатель сельсовета в этот день порезал руку на сенокосе и говорил, что рана пощипывает и что он боится, как бы не случилось заражения крови, а секретарю парторганизации смертельно хотелось спать, и, подрёмывая, он сонно, сонно говорил, что завтра у него много дел и неизвестно, как он с ними управится. А Младший дядя сидел в это время за хлевом.
— Что он там делает? — спросил мой отец.
Мать моя и без того уже была взвинчена, она ответила криком:
— Ох, да пропади пропадом весь ваш род — что он делает!
— Про это мы знаем, я спрашиваю, что Рафик делает?
Мать ответила, передразнивая Младшего дядю:
— «Ничего не де-лаю… пла-чу сижу… люб-лю… в Тбилиси хо-чу…» Наследственное! — закричала моя мать. — Все вы такие! Все! Кто вас держит — бегите! Хоть сейчас бегите в свои Махачкалы, крутите там любовь!
Любовь принадлежала городу, была городская штука. Моя мать сама была почти горожанка — так близко было их село к городу, и поэтому любовь была её тоже. Они подходили друг к другу — моя мать и любовь. А эти вислогубые бездельники, эти братья, почему-то влюблялись один в Тбилиси, другой в Польше, третий — мой отец — во время войны в Махачкале.
— Тебя брат зовёт.
Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый — наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и — если прислушаться — можно было различить их шаги на тропинке, и — если присмотреться — можно было разглядеть за деревьями их силуэты.
— С ослов и с учителей налога не берут, — сказал я.
Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:
— Брат зовёт.
В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.
— Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…
Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.
— Рафик, Рафаэл, ах ты… — И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. — Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…