Абдул-Вахид вопросительно поглядел на учителя. Тот достал с полки странный инструмент, формой своей напоминающий разрезанную пополам тыкву с очень длинным стеблем. Вдоль инструмента были натянуты три струны.
— Вот над чем я бился. Мне хочется назвать его гиджак, — улыбаясь, сказал Абу-Али и протянул инструмент ученику.
Тот осторожно взял его и почувствовал, что корпус еле заметно дрожит в руках от каждого сказанного поблизости от него слова — так легко и отзывчиво оказалось дерево, из которого он был выдолблен. Сам инструмент, казалось, готов запеть от легчайшего прикосновения пальцев. Возвращая его, Абдул-Вахид просительно поглядел на учителя. Абу-Али понял его и еще раз улыбнулся мимолетной ласковой усмешкой, которая одинаково относилась и к ученику и к своему новому созданию.
— Я никогда не думал, — почтительно заметил Абдул-Вахид, пока учитель доставал смычок, — что и нож и дерево покоряются тебе так же, как покоряется всякое знание.
Тихий вечер спускался над Хамаданом. Посинело небо. Выше поднялись розовые закатные облака. Темными стали купы деревьев. К ночлегу понеслись легкие птичьи стаи. Тихо-тихо, словно ветер, пролетевший по вершинам деревьев, запел в руках Абу-Али гиджак.
Абдул-Вахид, присевший на ступеньках беседки у ног Абу-Али, видел, наверное, почти то же, о чем думал, играя, его учитель — широкие просторы родных степей, синие дали неба, далекую юность и какую-нибудь Мариам или Ширин, протягивающую тонкие, нежные руки…
Долго играл Абу-Али, пока луна не поднялась, посеребрив вершины деревьев, пока из дому не пришел хозяин звать к ужину. Тогда только поднял голову Абдул-Вахид и едва слышно прошептал:
— Этим можно лечить душу и исцелять всякое горе, учитель!..
А через какой-нибудь час, за вечерней трапезой, хозяин дома сказал:
— Тебя, о достопочтенный Абу-Али, разыскивают по всему городу: Шамс-уд-Давла жаждет тебя видеть. Он опять болен, и без тебя никто не может ему помочь. Меня расспрашивали сегодня, не знаю ли я, где тебя можно найти.
Абу-Али помолчал несколько минут. В душе его боролись чувство долга врача и обида на Шамса, который не сделал ни единого шага к тому, чтобы предупредить или подавить заговор мятежников, или по крайней мере позаботиться о немедленном освобождении своего везира из тюрьмы. Эмир, видимо, относился к Ибн Сине, как к любому другому своему придворному.
Быть может, других он даже предпочитал, так как лучше понимал их нескрываемую корысть, останавливаясь в недоумении перед бескорыстностью и человеколюбием ученого, за которыми всегда можно было подозревать молчаливое осуждение правителя. И вот этот человек, недавно предавший его, сейчас, ища спасения от недугов, снова жаждет видеть его.
Абу-Али поднял склоненную голову. Долг врача, как всегда, победил.
— Если повелитель болен, я обязан быть у его постели, — решительно сказал он. — Завтра я сам пойду во дворец. Сегодня моя последняя свободная ночь. И я в твоем распоряжении, друг, — поклонился он хозяину.
Возвращение Абу-Али во дворец было встречено так, словно бы ничего не случилось. Больной эмир ворчал, ныл, жаловался, как обычно, на всех окружающих, а после своего выздоровления опять навязал Абу-Али пост везира и как ни в чем не бывало уверял его в своем особом расположении. Истинная причина этого расположения заключалась, пожалуй, в том, что купечество, доказавшее свое доверие ученому и поддержавшее его во время опалы, снова пообещало эмиру заем в случае восстановления Ибн Сины на посту везира. Абу-Али не мог забыть, что своим освобождением он обязан купцам. Делать было нечего, — чтобы отплатить за услугу, пришлось принять эту хлопотливую должность.
Но теперь в его душе не было той горячности, с которой он раньше занимался делами государства. Он убедился, что здесь, в Хамадане, все его усилия, направленные на улучшение жизни народа, встретят постоянное сопротивление придворных. Знатные тупицы никогда не задумаются над тем, как вывести страну из тяжелого полуголодного существования. Абу-Али одному не пробить стены косности и непонимания. К тому же трудно забыть обиду, нанесенную ему правителем.