— О Адонай, — говорил он, — о господь-вседержитель, о боже, отец наших, бог Авраама, Исаака и Иакова! Ты, что сотворил небо и землю со всей их красотой, и моря связал словом твоего повеления, и замкнул бездну страшным и славным именем своим! Ты, что вывел Израиль из дома труда, и разрешил узы нашей неволи, и связанного сделал свободным, — спасибо тебе!.. Спасибо тебе за милость, за то, что приблизился ко мне. Ты положил руку избрания на главу мою и раскрываешь передо мной таинство святыни!.. Недостоин я, боже, недостоин. О, как же бесконечно милосердие твое, всевышний и многомилостивый!.. И вот я преклоняю колени и молю тебя, высокий, не осуди за нищету духа и не погуби близостью своей…
…И плакал Авирон, и молился, переполненный счастьем. И будь здесь Моисей, о, какими слезами омыл бы теперь юноша ноги великого пророка, какими поцелуями покрыл бы край его святой одежды!
А вечером, когда зашло солнце и погасли короткие южные сумерки, Авирон незаметно вызвал Асху из шатра, и они пошли далеко-далеко, в пустыню. Звездная ночь радостно окутала их, и мягко обвевал их тихий ветер… Взошел месяц, осветив молодую любовь и радуясь их нежному шепоту…
— Как я люблю тебя, Асха!.. Как я люблю тебя, сестра!.. И больше всего за то, что вот поверяю тебе душу, и сердце твое бьется в ответ… И за то еще, что рано утром ищу тебя глазами и расцветаю, когда ты идешь мимо меня по воду… И за то, что, стоя на молитве, могу вспомнить твое имя и сплести его с именем всевышнего…
— Не говори так — прогневишь бога, — тихо шептала Асха, прильнув к любимому, а самой хотелось, чтобы он говорил так еще, еще и еще, без конца.
— Нет, этим я не прогневаю бога, и он не покарает меня за эти слова. Разве не он создал и тебя, и меня, и эту пустыню, и луну, и небо? Разве не он растил тебя и меня где-то в разных концах Египта, чтобы поставить затем на одну тропу и дать нам встретиться? Разве не он шепнул, когда я впервые бросил на тебя взгляд: это Асха… твоя Асха?.. А тебе не он ли сказал: это Авирон, твой Авирон, которого ты полюбишь и назовешь мужем?..
— О да!.. — сказала Асха, с глазами, полными слез. — Это он. Это господь… Это Адонай!..
И мать-пустыня тихо улыбалась, благословляя святую молодую любовь, а там, далеко-далеко позади, в иудейском стане, перекликались часовые…
XII
А на другой день началась господня работа, а с нею то, что не мог, не знал как и назвать Авирон… О, почему он не ослеп на оба глаза, почему не оглохли его уши и не отсохла рука?!
Работа закипела: ткали, пряли, шили, резали, рубили, ковали, украшали резьбой… Ничего подобного еще не видел Израиль. Он видел постройку гигантских пирамид в Египте — и сам их строил, видел постройку неисходимых египетских храмов — и сам, на собственной спине, таскал и камень, и мрамор, и песок. Он видел тысячи тысяч рабочих, видел, как поднимается лес рук, как муравьями ползают люди по громадам памятников. И видел, как гнется дерево и как гнется спина человека, когда ему тяжело, слышал, как машина кричит и стонет, протестуя, а человек… становится еще молчаливее, разве непрошеная слеза сбежит по щеке вместе с каплей пота и тело вздрогнет от укуса египетского скорпиона… И над тьмами трудящихся рабов всегда висело молчание, тяжелое, как грозовая туча, страшное рабское молчание. Не слышно было шуток юношей и смеха девушек, не разносился радостный крик после конца работы, ибо не было ей конца, она была бесконечна, эта рабская работа. И никто не взбегал по лесам быстрым веселым шагом, ни один не опережал другого; а если кто и бежал, то, верно, не один, а двое — иудей и надсмотрщик-египтянин с плетью-скорпионом в руке. И старые иудеи говорили: тяжел камень пирамид, но тяжелей рабская работа.
А теперь? Словно подменили людей! Все глаза радуются, все рты смеются. Молодые женщины и девушки поют, моя багряницы, но в слова божественного гимна вливается солнце дня, молодость, и тоскливый плач, сложенный в год неволи, становится гимном свободы.
Молодые копают ямы, носят землю, песок, строгают дерево, разжигают пламя, и сухой хворост пылает на двух кострах, а юноши подносят еще и еще большие охапки, а рты их не закрываются, а глаза не перестают искать девичьи глаза.
Приходили старые, степенные люди и с ласковой улыбкой присматривались к работе молодых. Только порой кто-нибудь крикнет с деланной строгостью:
— Ну что это? Разве это работа? Эх вы!.. Не так мы, бывало, работали! А ну дай-ка лопату, я покажу тебе, как я работал, когда у меня была борода не больше твоей.
И юноша, шутя, отдавал заступ старику, а тот, словно и в самом деле почуяв в себе прилив прежних сил и упорства, копал, как восемнадцатилетний, приговаривая: «Вот как у нас работали! Вот как мы работали! Вот как!..» А молодые вокруг смеялись и советовали старику отдохнуть; вот уже кто-то прикатил камень, кто-то ласково отбирает у него лопату, и старик, в самом деле утомясь, садится.
— Эх-хе! Не те года! — говорит он и смеется, и вокруг все смеются.
И солнце смеется, глядя на это с неба, и приветствует детскую радость Израиля и жар его порывов.
Так было вокруг кущи мастера, а внутри… внутри происходило священное таинство, и Авирон участвовал в нем. О, почему сердце его не перестало биться вчера в пустыне, в час молитвы? Почему пески не засыпали ему глаза, чтобы он не видел того, что видит теперь?
Суров был Веселиил, главный мастер, назначенный самим богом и благословленный Моисеем. Он великолепно знал свое ремесло и тайны его, и оттого что он знал множество мелочей, мозг его не в состоянии был охватить цели. Господь никогда не говорил его душе, и в своей работе Веселиил всегда видел только работу, будь то телец Аарона или херувимы Моисея. К тому же у него, как и у всех ремесленников, была привычка сквернословить, и это была закоренелая привычка — часть натуры: один поет за работой, другой шутит, третий молчит; а вот Веселиил ругался, и чем забористее слова подсказывала его грубая фантазия, тем лучше спорилась работа и тем легче и прекраснее были изделия его рук.
А в этот день Веселиил еще был зол, и брань его наперчилась вдвое. Он клял все, что только приходило ему в голову, будь то живые существа или мертвые предметы, не ощущающие его злобы. Сегодня все было не так, и глина, которую он месил, никуда не годилась, и он поносил и тех, кто приказал что-то делать из нее, и тех, кто не нашел лучшей, и самого себя за то, что взялся на свою голову за эту дурацкую работу. Огонь горел совсем не так, как должно ему гореть, весь материал ничего не стоил, а уж самым худшим из несчастий был Авирон. Это была просто кара божия, а не помощник! Он бежал, когда надо было идти медленно, и напротив, полз, как черепаха, когда следовало лететь стремглав. Ничего не умел — ни подать, ни приготовить; по двадцать раз спрашивал то, что мог сделать сам, и не спрашивал именно тогда, когда это было совершенно необходимо. Говорили ему принести одно — он нес другое; говорили делать так — он делал наоборот. Когда он был нужен, его не было в куще, и напротив, ненужный, он вечно попадался на пути и путался под ногами. Веселиил кричал, ругался, брызгал слюной и бросал в беднягу чем ни попадя.
— И какие только злые духи свалили тебя мне на голову? Какой глупый отец породил тебя и какая дура мать вскормила? Вот уж истинно была пара! Лучше бы твоей матери приложить к груди и выкормить своим молоком молодую свинью, чем такого остолопа, как ты! И кто покарал меня тобой и еще вот этой идиотской работой, в которой мудрейший из мудрецов не сыщет смысла за тысячу дней? Этот старый дурак Моисей впал уже в детство и не знает, что еще ему выдумать. Вылил ведь я одного бога, зачем же он сжег его и сколько материалу испортил? Может, скажет, плохая была работа? Пусть-ка попробует отлить лучше! Хотелось бы мне посмотреть на бога, который вышел бы из рук Моисея или, еще того чище, из рук его безмозглого братца Аарона! Ого! Вот это был бы бог!