— Ты что, умничать вздумал со мной?!
— Нет.
— Хьюго, оставь его, он не знал.
— Зато теперь знает. — Отец снова повернулся ко мне. — Значит так, слушай меня внимательно, молодой человек. Чтобы я ни слова больше не слышал об этой еврейке, и держись от нее как можно дальше. Если я еще хоть раз услышу, что ты с ней только заговорил, я уже не говорю о том, чтобы таскать её вещи домой, я тебе всыплю по первое число. Ты меня понял?
Мне, конечно, нужно было просто сказать: «Да, папа, я все понял», но какой-то черт дернул меня открыть рот, когда не следовало.
— Но, папа, а что если те мальчишки снова начнут её задирать?
— Постой, так это она начала все это? Это из-за нее тебя чуть не исключили?! Из-за еврейки?!
Теперь я был больше запутан, чем напуган.
— Но ты же мне сам сказал, что я поступил правильно…
— Откуда мне было знать, что она еврейка?!
— Но… Какая разница, еврейка она или нет, папа? Она же обычная девочка…
— Она еврейка!!!
Я моргнул несколько раз, открывая и закрывая рот и пытаясь понять, что он такое говорил.
— Так значит мне что, не нужно помогать ей, если она еврейка?
— Нет, сын. Тебе не «не нужно», тебе «запрещено» помогать ей. Я. Запрещаю тебе. Даже приближаться к ней. Если она. Снова. Устроит. Неприятности.
— Но она не устраивала никаких неприятностей, папа… Это те ребята начали, я же тебе объяснил, — едва прошептал я, сжимая сливу в потной ладони и еще сильнее вжимаясь в стул.
Мой грозный отец склонился надо мной, почти касаясь носом моего.
— Это её вина, и только её. Она специально все это устроила. Евреи всегда так делают, устраивают свои провокации, только чтобы посеять вражду между нами, немцами, а затем смеются, глядя как мы деремся из-за того, что они начали. Они — поганая нация, сын, и единственная их цель это рассорить нас с нашими же братьями, чтобы они могли запросто нас контролировать, пока мы будем вгрызаться друг другу в глотки. Это заговор мирового еврейства, сын, и ты сам лично, на своей шкуре убедился, как он работает. Держись подальше от этой еврейки. Я не стану повторять дважды, и уж точно не вступлюсь за тебя в следующий раз, как ты попадешь в передел. Я понимаю, что ты оступился в первый раз; твоя мать права, ты еще мал и не понимаешь некоторых вещей, и может, в этом есть доля и моей вины, может, я был недостаточно строг с тобой. Но в другой раз, если ты уже осознанно повторишь свою ошибку, мне дела не будет, если тебя исключат. Можешь работать, подметая улицы всю жизнь, мне плевать. Лучше у меня вообще не будет сына, чем тот, что водит дружбу с грязными евреями.
— Я больше не буду, папа, я обещаю, — я проговорил, глотая слезы, хотя он уже развернулся и вышел из комнаты. Я хотел броситься за ним, обнять его и молить о его прощении, потому как одна только мысль, что он откажется от меня, была невыносимой для любого ребенка, а я любил своего отца всей душой и жаждал только его одобрения.
— Только потому, что я так жаждал его одобрения, я был готов отдаться на волю зла, которое еще не мог распознать.
Обвинительный иск, что мне только что предъявили, но который все еще не был мной подписан, лежал у меня на коленях, куда он его положил, заметив мой бесцельный взгляд, направленный на противоположную стену, и поняв, что из рук я бумаги у него вряд ли возьму. Доктор Гилберт, наш новый тюремный психолог, который появился в первый же день, как нас сюда перевели и сразу же начал производить свои нескончаемые тесты, пытаясь доказать себе и всему миру, что мы были ничем иным, кроме как кучкой психопатов, что собрались однажды в пивной таверне и там же и порешили завоевать всю Европу и убить всех, кто не был арийской крови. Он и сам был бывшим гонимым евреем из Австрии, поэтому не стоит, наверное, говорить, что его отношение ко мне в особенности, как к человеку, кто был виной концу его независимой Австрии, не было самым теплым.
— Вы говорите об Адольфе Гитлере?
Я сидел неподвижно какое-то время и наконец кивнул.
— Да. Об Адольфе Гитлере.
Трудно было об этом говорить, а особенно с ним. Он всё равно ничего не поймет. Я сам только начал понимать недавно, и это была она, кто впервые сдернул пелену с моих глаз. Сейчас, здесь, в тюрьме, я чувствовал себя ужасно преданным; преданным и до смерти оскорбленным моим бывшим фюрером, вождем, кому я отдал свою страну, за кого я жизнь готов был отдать, а он вот так вот ушел и оставил нас всех, как слепых котят, нашим врагам на растерзание, которые полакомятся нашими костями после всего того цирка, что они сейчас так тщательно планировали.