Выбрать главу

Циммерман же, чудом оставшись в живых, решил не испытывать больше судьбу и перевез семью в Вену вместо того, чтобы заново отстраивать свои дом и бизнес. Я же возобновил свою учебу как ни в чем ни бывало. Чувствовал ли я себя виноватым? Ни капли. Только расстроенным, именно потому, что не чувствовал абсолютно ничего, ни единого сомнения, угрызений совести или даже тени стыда у меня не возникло, а это было уже нехорошо.

Глава 10

Нюрнбергская тюрьма, февраль 1946

Я перестал что-либо чувствовать, а это было совсем не хорошо. Проводя бесконечные дни и ночи в одиночестве своей камеры, я постепенно начал привыкать к мысли, что это вполне возможно был последний год моей жизни, судя по тому, к чему всё так неумолимо шло. Я ненавидел зал суда еще больше, чем мою камеру, потому как с каждым новым документальным фильмом, что нам показывали, с каждой заново приведенной статистикой, с каждым новым документом и свидетелем, мы вынуждены были наконец взглянуть в глаза тому чудовищу, что сами же когда-то создали.

Пригибая голову все ниже под тяжким грузом вины, бросаемой в наши лица день ото дня, многие стали прятаться за темными стеклами очков или же попросту закрывали глаза на то, что мы такое сотворили, притворяясь спящими или погружаясь в свои бумаги, все, что угодно, лишь бы избежать взгляда еще одного свидетеля и не слушать ужасающих историй о том, как им раз и навсегда поломали и изуродовали жизнь. Как мы поломали им жизнь. Ну и как нам было теперь смотреть им в глаза? Даже Геринг, единственный из нас, кто все еще открыто возражал обвинению и все еще сохранял достоинство бывшего рейхсмаршала, не мог заставить себя смотреть тем людям в глаза. Было так легко решать их судьбы, когда они были всего лишь ничего не значащими цифрами на бумаге, представленной нам на подпись одним из адъютантов. А сейчас вот на нас смотрели настоящие, живые люди, с разбитыми жизнями, загубленными семьями и воспоминаниями, которые будут преследовать их до конца жизни в ночных кошмарах. Я понемногу начал даже приветствовать мысли о близящемся конце. Все это было все труднее и труднее выносить.

Но затем внезапный сон, неожиданный и разбередивший всю душу, вдруг прорывался сквозь серую мглу реальности и снова наводнял глаза солеными слезами. Как только я просыпался и видел гнилью изъеденный потолок вместо чистейшего синего неба и ослепляющих своей белизной Альп, где она была со мной во сне, тогда уже ненавистное, но такое необъяснимо животное желание жить, только чтобы увидеть все это еще раз вместе с ней, раскалывало лед забвения, в которое я так тщательно заворачивал сердце день за днем, заставляя себя забыть каково это, вообще хоть что-либо чувствовать, чтобы просто быть мертвым внутри, и вот я уже стискивал подушку в кулаках и кричал в нее от отчаяния, что этот проклятый тысячу раз сон, приносил.

Такой вот сон приснился мне снова несколько ночей назад, и я не смог заставить себя унять слезы даже когда мой охранник, который похоже больше не мог выносить моих едва сдерживаемых рыданий, открыл дверь в мою камеру и спросил тихим, сочувственным голосом, не нужно ли мне чего. Должно быть, голос мой звучал уж слишком душераздирающе той ночью, если даже военная полиция начала меня жалеть. Они хотя бы не начали надо мной после этого издеваться, и за одно это я уже был им безмерно благодарен; но доктору Гилберту всё равно доложили. Я отмахнулся от всех его расспросов, но он тем не менее не упустил шанса рассказать все агенту Фостеру во время его очередного визита, «выражая свое беспокойство за мое психическое состояние». Не было ему никакого дела до моего психического состояния, в отличие, правда, от американца, который сразу же спросил меня о том, что у меня такое произошло, как только мы ступили на задний двор тюрьмы.