Тоскуя о подруге милой
Иль, может быть, лишен детей,
Осиротелый и унылый
Поет и стонет соловей.
Такое сентиментально-романсовое исполнение Петрарки не опровергается и уже собственно переводом двух других сонетов Петрарки (СLIХ и СССII), сделанных И. Козловым на этот раз шестистопным ямбом, имитирующим плавный французский александрийский стих, и с соблюдением сонетной строфической формы:
В какой стране небес, какими образцами
Природа, оживясь, умела нам создать
Прелестный образ тот, которым доказать
Свою хотела власть и в небе и меж нами?
Богиня где в лесах иль нимфа над волнами,
Чьи локоны могли б так золотом блистать?
Чье сердце добротой так может удивлять?
Хотя мой век оно усеяло бедами.
Мечтатель, пламенный еще, не встретясь с ней,
Божественных красот все прелести не знает,
Ни томного огня пленительных очей;
Не знает, как любовь крушит и исцеляет,
Кто звука не слыхал живых ее речей,
Не зная, как она смеется и вздыхает.
(Сонет СLIХ)
или:
Я к той был увлечен таинственной мечтою,
Которую ищу напрасно на земле,
И там, где горний мир, она предстала мне
И столь жестокою, еще светлей красою.
И молвила она, держа меня рукою:
"Хочу, чтоб был со мной в надзвездной ты стране;
Я дух крушила твой любви в тревожном сне,
И прежде вечера мой день был кончен мною.
Блаженству дивному как быть изъяснену!
Тебя жду одного и чем тебя пленяла
Мою прекрасную земную пелену".
Увы! Зачем она речей не продолжала
И руку отняла! - мне, ими прельщену,
Уж мнилось, что душа на небе обитала.
(Сонет СССII)
Фразеология характерная и для оригинальных стихотворений Козлова (см., например, "Первое свидание", посвященное графине М. Потоцкой, или "Послания" к графине Фикельмон и ее дочери). Там мы тоже найдем и многократно повторенные "невинности", и "чистоту", и "жемчуг", и "необузданные страсти", и "вздохи", и "стоны" - словом, все то, что так точно уловил цепкий слух Достоевского.
Совершенно очевидно, что Петрарка был прочитан как "свой", вполне романтический поэт. "Болезнь века" была привита Петрарке. Впрочем, это и понятно. Новые направления, новые литературные школы всегда подыскивают себе "благородных родителей", вычерчивают себе достойное генеалогическое древо. Петрарка попал в выдуманную родословную романтиков. Между тем петрарковское недовольство собой, его acidia и лежащая в основе "Канцоньере" контроверза между влечениями сердца и нравственными абсолютами, земным и надмирным, страстным стремлением к жизни, полной деятельности и любви, и возвышенными помыслами о вечном - не имеют ничего общего с "болезнью века", разочарованностью и инертностью.
Русских поэтов привлекли лишь некоторые мотивы, которые они, произвольно изъяв из общего художественного контекста, вычитали у Петрарки. Так, вычитали они мотив "поэта-затворника", мотив мирной сельской жизни в противовес суетной городской. Лирику Петрарки прочитали как свою "вздыхательную" (определение Батюшкова). Кстати, в этой связи Н. В. Фридман, автор интересной книги о Батюшкове, замечает: "Однако прославление платонической любви у Петрарки, в общем, противоречило "земному" мироощущению Батюшкова. Вероятно, именно поэтому оба его перевода из Петрарки не принадлежали к числу его лучших художественных достижений..." (Н. В. Фридман. Поэзия Батюшкова. М., "Наука", 1971, с. 126.).
Дело, однако, тут вовсе не в противоречии между "земным" Батюшковым и "платоническим" Петраркой, а в том, что Батюшков приписал Петрарке свою "вздыхательную" любовь со всеми вытекающими отсюда для перевода последствиями. Такой "вздыхательный" Петрарка и попал на зуб Достоевскому.
Вторая половина XIX века изобилует переводами из "Канцоньере". Этому способствовало как развитие филологической науки в целом, так и русской итальянистики в частности. Научный и просветительски-популяризаторский подход наложил на новые переводы определенный отпечаток. С точки зрения буквы они стали точнее, быть может, формально строже, но при этом они стали, несомненно, "бездушнее", то есть они приобрели культурно-информационный характер, в сущности не связанный с потребностями живой русской поэзии.
За исключением, пожалуй, единичных удач, от них веет холодом и какой-то вневременной бесстильностью. Чем иначе, например, можно объяснить появление в переводе умелого литератора В. Буренина такого стиха: "Купаяся в ручье прозрачнее стекла..." Петрарка мог сравнить родниковую воду с чем угодно, но только не со стеклом.
Возможно, что это небрежность, а скорее всего, отсутствие определенного вкуса, какая-то поэтическая всеядность. Словом, если мы имели право говорить в. свое время о Петрарке Батюшкова и Козлова (как бы мало они ни перевели), то нет Петрарки Буренина, Михайловой, Берга или Мина. Наступила пора, когда другие западные имена стали волновать слух русских поэтов. А Петрарка достался в удел популяризаторам. Их заслуга исключительно в ознакомлении все более широкого круга читателей с содержанием петрарковских стихов. С поэтической точки зрения переводы Петрарки тех лет страдают эклектичностью. "Сладостные вздохи" соседствуют там со "стеклянными ручьями". Сентиментализм карамзинской эпохи стал причудливо сочетаться с техническим и научным прогрессом.
Принципиально новую страницу в истории русского Петрарки открывает XX век. Связана она с русским символизмом, с одним из его вождей Вячеславом Ивановым. Начало XX века вообще было ознаменовано повышенным интересом к Италии, итальянской культуре (особенно эпохи Возрождения). В яростных спорах, которые велись в ту напряженную эпоху первой русской революции вокруг исторического будущего России, вокруг судеб русской и европейской культуры, Италия занимала особое место. Ее исторический опыт, роль в становлении европейской культуры нового времени находились в центре внимания наших историков, поэтов. Русские журналы пестрят материалами по Италии. Одна за другой выходят книги по истории Италии, ее искусству, литературе. Множатся переводы. У крупнейших наших поэтов, начиная с Блока, появляются "итальянские циклы".
Шестисотлетие со дня рождения Петрарки, отмечавшееся в 1904 году, усиливает внимание к творчеству Петрарки. В 1905 году выходит из печати выдающийся труд о Петрарке академика А. Н. Веселовского, положивший начало новому, подлинно научному пониманию "Канцоньере".
На этом фоне появляется совместная работа М. Гершензона и Вяч. Иванова "Автобиография, Исповедь и избранные сонеты Петрарки", в которой М. Гершензону принадлежит статья и перевод петрарковской автобиографической прозы, а Вяч. Иванову вся стихотворная часть. Переводы Иванова явились откровением. О них говорили, о них спорили, ими восторгались, на них нападали. Они были восприняты не просто как крупное культурное событие, но, прежде всего как литературный факт, сближающий поиски сторонников "нового искусства" с великим опытом прошлого. Символисты ничуть не меньше романтиков оказались заинтересованными в установлении добротной родословной. Успеху Вяч. Иванова как переводчика Петрарки способствовало то, что он первым из крупных русских литераторов подошел к Петрарке не "вдруг", а во всеоружии основательнейших филологических и историко-культурных познаний, оставаясь при этом изрядным стихотворцем.
Мало того, подчиняя задачи перевода не просто познавательным целям, но насущным потребностям живой отечественной литературы. Отсюда и споры вокруг его переводов, которые справедливо были расценены прежде всего как факт русской поэзии. Это одна сторона дела. Другая заключается в собственно переводческих задачах, которые ставил перед собой Вяч. Иванов. В самом деле, как, например, воссоздать ту ориентированность петрарковских стихотворений на античность или недавнее для них прошлое, которая выразилась в откровенной цитатности или в неприпрятанных реминисценциях (Вергилий, Данте)? "Инкрустировать" перевод Петрарки переводами цитируемых им поэтов невозможно по той простой причине, что уху современного русского читателя это решительно ничего не даст. У Петрарки был другой, современный ему читатель, который не нуждался в пояснениях. Потому-то Вяч. Иванов и попытался передать эту известную книжность подлинника стилистическими средствами, используя временной исторический привкус тех или иных слов и сочетаний. Понятно, что в ряде случаев он мог ошибиться, нарушить дозировку, излишне увлечься, впадая подчас в чрезмерную архаизацию.