Выбрать главу

Преподавание в этой гимназии — а мы учились в ней до девятнадцатилетнего возраста — отличалось жеманной чопорностью. Классиков читали только в тщательно выхолощенных изданиях. Все, связанное с половым вопросом, боязливо вырезали и обходили. Мы жили в царстве дисциплины, достоинства, гипсовой античности, лицемерия.

Понятно, что переход в свободную атмосферу университета настроил чуть ли не всех более или менее одаренных выпускников гимназии на радикальный и циничный лад. В мировоззрении, в литературе, на сцене тех лет непомерно большую роль играли проблемы пола. Все на свете возводилось к женщине очень неприязненно у Стриндберга[6], патетически и доктринерски у Ведекинда[7], с некоторой сентиментальностью у венцев, у Шницлера[8] и более молодого Гофмансталя[9], которые прямо заявляли, что смысл и содержание жизни — это любовь, комедия и смерть. Из англичан тогда больше всего читали Оскара Уайльда[10]. Саломея владела воображением юношества. Из женских образов, созданных немецкими драматургами, на сцене безраздельно царила ведекиндовская Лулу, этот "дух земли", самая безыскусственная и как раз потому самая демоническая героиня. Питая слабость к великосветскому быту, Генрих Манн, не без влияния д'Аннунцио и "Нана" Золя, создал в романе образ "герцогини Ассийской"[11], дамы высшего круга, и сделал ее средоточием бытия, до отказа заполненного политикой, искусством и любовью. Девушки той поры считали Виоланту Ассийскую своим идеалом, а юноши мечтали о ней как о самой желанной на свете женщине. Молодые литераторы того времени занимались почти исключительно вопросами формы в искусстве и проблемами эротики. В музыке главенствовал Рихард Штраус[12], на сцене торжествовал яркий, броский, очень изощренный стиль Макса Рейнгардта[13]. А общепризнанный закон искусства гласил, что важны лишь средства изображения, но отнюдь не его предмет.

Я не испытывал ни малейших сомнений в правильности этих принципов. В те годы я написал весьма задиристый, претенциозный и очень манерный роман[14], изображавший богатую и пустую жизнь молодого повесы из хорошего общества. Еще я написал довольно задиристую драму[15] с такими действующими лицами, как художник эпохи Возрождения, который, ничтоже сумняшеся, распинает на кресте своего молодого ученика, чтобы с натуры написать распятие, и демоническая дама из общества Борджиа. Не то чтобы это была такая уж плохая пьеса, но с человеком, ее написавшим, у меня теперь нет решительно ничего общего. Мне просто непонятно, как он умудрился написать эту в общем-то далеко не бездарную вещь.

В те годы я написал еще множество рецензий — в этаком помпезно-боевом стиле, довольно злых. Кое-кому я тогда сильно насолил; я много знал, я был недурно подкован в эстетических учениях различных эпох и, если хотел, мог нанести весьма чувствительный удар. Сейчас, однако, мне не совсем ясно, почему я хотел наносить удары. Все, что было действительно плохо и заслуживало ударов, давно кануло в Лету, как кануло бы и без моего вмешательства. Остались от тех лет только испорченные отношения.

Затем я женился и уехал с женой за границу. Поначалу я жил припеваючи: у меня были деньги. А потом, как-то вдруг, денег не стало. Это случилось на Ривьере, в разгар сезона, и я сказал своей молодой, красивой и хорошо одетой жене: "Знаешь, у нас кончились деньги. Надо податься куда-нибудь, где жизнь дешевле. В бедекеровском справочнике написано, что за дешевизной надо ехать в Сардинию или в Калабрию". Мы погадали, подбросив монету, и подались в Калабрию. В Калабрии и в самом деле жизнь была очень дешева; она была великолепна и донельзя примитивна. Мы преодолевали пешком огромные расстояния, бродя с заплечными мешками от Тирренского моря к Ионическому и от Ионического к Тирренскому. Это было хорошее время. Подворья, где мы останавливались, не походили на гостиницы в обычном европейском понимании этого слова. Спали на кукурузной соломе. Мало кто умел читать и писать. Ели много фруктов, пили тяжелое, доброе вино. Еще пили козье молоко, разбавленное марсалой, накрошив в него черного хлеба. Ели баранину и козлятину, зажаренную на вертеле. Молодое мясо было необычайно вкусно, старое — отвратительно.

Затем мы отправились в Сицилию. Мы взбирались на Этну и обходили ее кругом, мы пешком исходили весь остров. То и дело я оказывался буквально без гроша в кармане, это было неприятно. Особенно запомнились несколько дней в Джирдженти[16], которые были даже весьма неприятны. Я ждал денег от одной немецкой газеты, а деньги не приходили. Мы жили в чердачной комнате, освещавшейся только крошечным слуховым окошком и потому сумрачной даже днем. В нее нужно было подниматься по узкой, темной и опасной винтовой лестнице. На чердаке держали голубей, весь пол был засыпай их пометом. У нас осталась только банка сардин да четыре булочки. Один день мы ничего не ели. На следующий день мы решили все-таки съесть эта сардины. В нашей темной комнате есть было противно. А на дворе было ветрено, холодно. Мы ушли далеко, к храмам. Кое-как укрывшись от ветра за упавшей колонной, мы съели все, что у нас было. Назавтра мы ничего не ели. На четвертый день пришли деньги.