Они провели медовый месяц в Италии.
Утопая в слезах, мама уединилась в своей спальне, а мистер и миссис Уотс вернулись в отель, — миссис Уотс, без всяких сомнений, тоже для того, чтобы рыдать. По-видимому, именно так реагируют матери на свадьбы своих детей. Молодые Уотсы, кузен Джеральд и я остались одни, подозрительно, как незнакомые собаки, приглядываясь друг к другу.
Поначалу между мной и Нэн Уотс возник настоящий естественный антагонизм. К сожалению, по существовавшему в те времена обычаю, члены наших уважаемых семейств прочитали нам наставления. Нэн, хохотушке, с повадками сорванца-мальчишки, сообщили, что Агата всегда хорошо себя ведет, она «такая благонравная и вежливая». И пока Нэн оценивала меня в соответствии с этими панегириками[172], меня предупредили, что Нэн «никогда не робеет, всегда отвечает, когда с ней разговаривают, никогда не краснеет, ничего не бормочет себе под нос и не сидит молча, как бука». Поэтому мы обе смотрели друг на друга с большой неприязнью.
Так прошли первые полчаса, но потом все образовалось. В конце концов мы устроили в классной комнате нечто вроде стипль-чеза[173], совершая дикие прыжки с перевернутых и нагроможденных друг на друга стульев, приземляясь каждый раз на старенький честерфилдовский диван[174]. Мы катались от смеха, вопили, визжали и потрясающе веселились. Нэн изменила свое мнение: обо мне можно было сказать все на свете, кроме того, что я спокойная и тихая девочка (я вопила изо всех сил). Я тоже уже не думала, что Нэн — маленькая нахалка, которая только и делает, что болтает без умолку и встревает во взрослые разговоры. Мы изумительно провели время, и пружины дивана вышли из строя навсегда.
Потом мы закусили холодным мясом и отправились в театр на «Пиратов из Пензанса»[175]. С тех пор дружба с Нэн все крепла, мы стали друзьями на всю жизнь. Нам случалось терять друг друга из вида на несколько лет, но когда мы снова встречались, оказывалось, что ничего не изменилось. Нэн принадлежит к тем из моих друзей, которых мне больше всего недостает теперь. С ней, как ни с кем, я могла часами говорить об Эшфилде, Эбни, о добром старом времени, собаках и наших проделках, ухажерах и театральных представлениях, которые мы смотрели или в которых участвовали.
После отъезда Мэдж начался новый этап моей жизни. Я оставалась ребенком, но ранний период детства миновал. Ушли безудержность радости, безысходность отчаяния, сиюминутная значительность каждого дня — неоспоримые признаки детства, а с ними ощущение безопасности и полное равнодушие к будущему.
Мы не были больше семьей Миллеров; немолодая женщина и маленькая наивная девочка, совершенно не готовая к превратностям судьбы, просто оказались теперь вдвоем, и, хотя внешне мало что изменилось, жизнь стала другой.
После папиной смерти у мамы начались сердечные приступы. Они случались совершенно неожиданно, и прописанные доктором средства нисколько не помогали. Впервые я поняла, что значит беспокоиться о других, но, неопытная и маленькая, я сильно все преувеличивала. По ночам я просыпалась с отчаянно бьющимся сердцем, уверенная, что мама умерла. Двенадцать и тринадцать лет — самый подходящий возраст для таких волнений. Думаю, я понимала, что схожу с ума напрасно и что страхи мои необоснованны, но ничего не могла с собой поделать. Я вставала, кралась по коридору, опускалась на коленки около маминой двери и, прижав ухо к замочной скважине, не дыша пыталась уловить звуки ее дыхания. Очень часто мои опасения почти тотчас развеивались, так как из-под двери доносился оглушительный храп. Мама храпела довольно специфически: она начинала на изысканном пианиссимо[176], которое затем поднималось до оглушительного всхрапа, после которого мама обычно переворачивалась на другой бок и замолкала, по крайней мере, на три четверти часа. Услышав знакомые звуки и успокоившись, я уходила обратно к себе в комнату и засыпала; но если из-за двери ничего не было слышно, я оставалась на месте, во власти самых ужасных предчувствий. Было бы гораздо проще открыть дверь, войти и убедиться, что ничего страшного не произошло, но как-то так получалось, что я никогда этого не делала, а может быть, мама на ночь запирала дверь на ключ.
Я никогда не признавалась маме в этих ужасных приступах страха за нее, и, наверное, она никогда о них не подозревала. Каждый раз, когда она отправлялась в город, я безумно боялась, что ее могут задавить. Сейчас все это кажется таким глупым, лишним. Со временем, через год или два, мои страхи постепенно улеглись. Впоследствии я спала в папиной гардеробной, по соседству с маминой спальней, с приоткрытой дверью; если ночью она плохо себя чувствовала, я могла войти, поправить подушку, помочь лечь повыше и дать ей немного коньяка или нюхательную соль. Достаточно было один раз оказаться на месте вовремя, чтобы я насовсем избавилась от ужасных мук страха. Конечно, я всегда страдала от избытка воображения, сослужившего мне хорошую службу в моей профессии, в самом деле, фантазия — основа писательского ремесла, но в других случаях она может вызвать массу неприятных переживаний.
174
Имеется в виду большой мягкий диван с подлокотниками, названный по имени графа Честерфилда.
175