Я и сейчас еще полон благодарности к маленькому двурукому „т“ за все его хлопоты и помощь, какую оказало оно мне в мою черную бессветную полосу. „Т“ водило мои глаза из лексикона в лексикон, вдоль длинных колонок слов, не давая ни на миг прорваться забытью; крохотная чернотелая буква ворошила для меня книжные пылины, показывала спутавшиеся абзацы старых глоссариев и сборников синтагм. Иногда она, пытаясь занять меня, играла со мной в прятки: я искал ее, кружа карандашом по строкам и вдоль книжного поля, пока крохотный значок не отыскивался среди иных букв и начертаний. Иногда я даже улыбался при этом. Да-да, улыбался. Но спутница моих досугов умела и больше — утешать: „Ведь „я“ — это буква, — говорила она, — такая же, как и я. Всего лишь. Стоит ли о ней печалиться? Была и нет“.
Помню, тогда я между делом, так, шутя, занялся филологией „я“. Где-то у меня — в папке, если только не затерялись, — должны бы сохраниться тогдашние заметки. Но искать сейчас некогда. Цитирую по памяти (боюсь, неточно): „…у „я“ изменчивый корень, но всегда короткая фонема. Я — ich — moi — I — ja — yo — ego — аз. Можно предполагать процесс укорочения, так называемое стяжение. Вероятно, последствия обычных речевых скороговорок. Впрочем, фонетически тут многое неясно. Кстати, при подсчете слова „ich“ у Штирнера оказалось: под „ich“ ушло почти 25 % текста (если считать все производные). Этак еще немного — и весь текст зарастет сплошным „я“. А если обыскать жизнь, много ли в ней его?“
К сумеркам хлопотливое „т“, умаявшись, ложилось обычно под книжную закладку, а я, не тревожа его больше и не зажигая огня, — маятником из угла в угол. И всякий раз мне ясно было слышимо, как в пустоту, с тонким и острым звоном, капля за каплей, — душа. Капли были мерны и звонки, и был в них все тот же знакомый стеклистый звук. Может быть, это была псевдогаллюцинация, не знаю: мне все равно. Но тогда я назвал этот феномен особым словом: психоррея. Что значит: истечение души.
Иногда этот мерный — капля за каплей — лёт в пустоту даже пугал меня. Я зажигал свет и прогонял и сумерки, и псевдозвук прочь. И сумерки, и скуки, и „т“, и галлюцинации уходили: тогда-то и начиналось то последнее одиночество, ведомое лишь немногим из живых, когда остаешься не только без других, но и без себя.
Впрочем, был у меня некий другой, чужеродное что-то, нарушавшее мои черные досуги. Дело в том, что с довольно ранних лет меня стал посещать один странный примысл: 0,6 человека. Возник примысл так: как-то, чуть ли не в отрочестве, роясь в учебнике географии, я наткнулся на строку: „…в северной полосе страны на одну квадратную версту пространства — 0,6 человека“. И глаз точно занозило строкой. Зажмурил веки и вижу: ровное, за горизонт уползающее белое поле; поле расчерчено на прямоуглые верстовые квадраты. Сверху вялые, ленивые хлопья снега. И на каждом квадрате у скрещения диагоналей оно: сутулое, скудное телом и низко склоненное над нищей обмерзлой землей — 0,6 человека. Именно так: 0,6. Не просто половина, не получеловек, нет. К „просто“ тут припутывалась еще какая-то мелкая, десимметрирующая дробность. В неполноту — как это ни противоречиво — вкрадывался какой-то излишек, какое-то „сверх“.
Пробовал прогнать образ. Нет — цепок. И вдруг одно из полусуществ, которое я ясно видел с ближайшего к глазу квадрата, стало медленно поворачиваться ко мне. Я пробовал отвести глаза и не мог: будто срослись с пустыми мертвыми глазницами 0,6.
И нигде ни травинки, ни хотя бы обмерзлого камня, пятнышка; бездуновенен воздух, и сверху вялые рыхло-спадающие снежные хлопья.
С тех пор 0,6 человека повелось ходить ко мне в дни пустот. В мои черные промежутки. Это был не призрак, видение, сонная греза. Нет, просто так: примысл.
Сейчас, когда я пробую в возможно более точных терминах описать тот, скажем, несчастный случай с „я“, о котором писано выше, мне помогают символы математической логики. Точка может быть отыскана в пространстве, говорят они, лишь при посредстве скрещения координат. Но ведь стоит координатам разомкнуться, и — пространство огромно, точка же не имеет никакой величины. Очевидно, мои координаты разомкнулись, и отыскать меня, психическую точку в беспредельности, оказалось невозможным.
Или еще яснее: учение о кривых знает такие мнимые линии, которые, пересекшись, дают реальную точку. Правда, „реальность“ ее своеобразна: из фикций. Пожалуй, это-то и будет мой случай.
Так или иначе, но я не стал извещать ни „друзей“, ни „знакомых“, не стал выпрашивать ни у кого причитающихся мне „прискорбии“ и, не заботясь о траурной рамке для своего имени, подумал лишь о том, как бы вернее и крепче включить мнимую психическую точку в сомкнутый квадрат моей жилплощади, подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого. И родные, и знакомые, и даже друзья чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях: пока им не подадут человека в гробу — в виде этакого cadaver vulgaris[3] под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, — они все еще будут с тупым упрямством лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными „как поживаете?“.
Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на Физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами „Философского лексикона“ (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки Университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула, странно, по-птичьи вытягивая шею из синего воротника:
— Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.
Слово „лишние“ вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: „полиция“. Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели — меж штыков в манеж. Еще одна дверь — закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.
Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: „Ифика“.
Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.