— Ведь вот, — продолжал встречный, — до чего люди до вещи жадны. И купить-то он ее не может, так хоть так глазом тронет да полюбуется. А мне вот ничего этого не надо, — повел он вдруг короткопалой квадратной кистью, — потому я как пуля: либо мимо — либо сквозь. И правило у меня такое есть: чтобы всего моего имущества не более как на одиннадцать с половиной фунтов…
— Почему одиннадцать с половиной? — изумился я.
— А потому: в винтовке такой вес определен — одиннадцать с половиной, и точка. Так вот: чтобы скарбу винтовки не перевесить. Поняли?
Я кивнул головой. И, продолжая беседу, мы пошли вдоль улицы, а затем свернули под первую попавшуюся зелено-желтую вывеску. Запомнились детали: на стене над столиком, где мы сели, внутри квадратной рамы тонул, запрокидываясь кузовом над нарисованным сине-белым морем, корабль. Под кораблем вдоль бумажной ленты четыре широко расставленные буквы. Если их складывать справа налево, получалось: И-К-А-Р, а если слева направо: P-А-К-И.
Отовсюду: это.
Мы спросили пива. Я чуть тронул пену. Он залпом. И продолжал, глядя куда-то сквозь меня:
— Одиннадцать дыр во мне, а я вот умирать не хочу. Потому что очень мне жизнь любопытна. Как вот подобрали меня под Саратовом — с чехами мы там, — крови во мне еле и оставалось: навытеке. Помрешь, говорят. А я ни-ни, то есть вот не верю, и все. Или было и так: поймался к белым. Поставили нас рядком по овражному краю. И только это они: «Взво-о-о-д…», а я камнем оземь да по скату вниз и ну бежать. Они вдогонку раз, раз. А я бегу, знаете ли, чувство такое во мне: не попасть им в меня. Шалишь. И как попасть, раз я такой человек, что мне без жизни ну никак нельзя.
Знакомство (я нечасто позволял себе такую роскошь) не оборвалось. Человек в кожаном картузе заходил даже ко мне на квартиру: за книжками. До меня, собственника книг, ему, очевидно, не было никакого дела. Он ни разу не спросил, кто я и что во мне. Но на книги набросился с жадностью. Сначала я дал ему пачку попроще. Думал, не поймет. Нет, понял. По-своему, но понял. Я дал еще, посложнее. Возвращая мне вторую пачку, он растасовал ее на две стопки.
— Вот эти — мимо. А вон те — сквозь.
По уходе гостя я, не смешивая книжных стопок, пересмотрел каждую порознь: прелюбопытно.
Кстати, с этим моим знакомцем можете познакомиться и Вы (если захотите), так как передача рукописи будет поручена ему. Во время последней нашей встречи я сообщил ему, что уезжаю. Завтра, как условлено, я передам ему пакет, с тем чтобы ровно через неделю он был доставлен в комнату N 24. Человек верный. Я спокоен.
В переходную эпоху — меж двух Римов (сейчас оба мертвы) — была в чрезвычайной моде игра в cottabos. Суть в следующем: отпировав, гости, состязаясь на дальность, выплескивали из последних чаш последние капли. Очевидно: и эпохи, и игры возобновляются. Что ж: я, капля, принимаю игру. Идет. Швыряйте: меня. Но не чашу. Пустой чаше должно остаться на месте: таковы правила игры в коттабос.
Ну, пора кончать: и рукопись, и все. За стеной уже проснулись. Начинается день. Итак, все по порядку: отнести рукопись, распорядиться о книгах и вещах, потом уничтожить кой-какие бумаги. На это уйдет день и, пожалуй, часть ночи. Так. Затем запереть дверь и ключ за окно, в снег. Вернее. Потом… да, крюк уже вбит: вчера. В третью розу по горизонтали вправо от косяка. История его ясна, как и моя. До брезга крюк будет пуст. Потом не пуст. Кстати, я уже проделал опыт со стулом, нарочно, с шумом обронив его на пол. В первый раз из-за стены спросили: «Что там?» На втором разе уже не поинтересовались. Итак, в этом пункте — гарантия. Дальше: пройдут сутки, может быть, больше, — и крюк все еще не будет пуст. Потом кто-нибудь окликнет меня через дверь. Потом постучит. Сначала тихо, а там и громче. У двери соберутся трое или четверо, сначала будут колотить в нее, потом перестанут. Потом топором по замку. Войдут. Шарахнутся. И опять войдут, но уже не все. Опростают крюк, а там и выдернут его прочь. После этого комната N 24 будет пустовать день, два, может, три, пока не впустит в себя Вас.
Боюсь, что Вы сейчас как-нибудь неприятно взволнованны. Не бойтесь, я не стану Вам угрожать галлюцинациями. Это психологическая дешевка. Гораздо больше я рассчитываю на архипрозаичнейший закон ассоциации идей и образов. Уже даже сейчас все, от синих плоских пятен на обоях до последней буквы на этих вот листах, вошло к Вам в мозг. Я уже достаточно цепко впутан в Ваши так называемые «ассоциативные нити», уже успел всочиться к Вам в «я». Теперь и у Вас есть свой примысл.
Предупреждаю: научно доказано, что попытки распутать ассоциативные нити и изъять чужеродный, ввившийся в них образ только вернее закрепляют его в сознании. О, мне издавна мечталось после всех неудачных опытов со своим «я» попробовать вселиться хотя бы в чужое. Если Вы сколько-нибудь живы, мне это уже удалось. До скорого».
Строки обрывались. Глаза Штамма с разгону еще секунду-другую продолжали скользить по пустой синей линейке тетради. Потом круто стали.
Штамм повернул лицо к двери. Поднялся. До двери было шесть шагов. Третья справа: да, под пальцами ясно прощупывалась узкая дыра.
Внезапно он рванул дверь и бросился наружу. Но тотчас же пальцы уткнулись в коридорную стену. В коридоре было тихо и темно. Лишь через полуоткрытую дверь проникала узкая полоса света. Она помогла Штамму рассмотреть: почти у самых глаз белела цифра «25». С минуту он стоял не шевелясь: ему нужен был какой-нибудь живой звук: хотя бы звук человеческого дыхания. За чужой, закрытой дверью, наверно, спали: и Штамм прижался ухом к цифре, жадно вслушиваясь. Но слышал лишь свою кровь, тершуюся о жилы.
Постепенно овладевая собой, он вернулся назад, к порогу. Вошел и плотно прикрыл дверь. Опять сел к столу. Рукопись ждала. Штамм отодвинул ее и прикрыл сверху книгой. Поверх книги положил портфель. Длилась все та же черная ночная тишь. Вдруг внезапно (в Москве это бывает) проснулась где-то близко колоколенка, зазвонила бестолково, но истово, изо всей мочи стукаясь колоколами о тишину. И вдруг — как оборвало. Растревоженная медь еще с минуту гудела низким, медленно никнущим гудом — и тишь сомкнулась вновь. Понемногу за окном начинало светлеть. Сизое предзорие, налипая на стекла, медленно вползло в комнату. Штамм придвинулся к окну. Возбуждение в нем постепенно утишалось. Теперь сквозь двойные промерзшие стекла были видимы: и медленно окунавшиеся в рассвет железные кузова запрокинувшихся крыш-кораблей, и ряды черных оконных дыр под ними, и изломы переулочных щелей внизу: в щелях было безлюдие, мертвь и молчь.
— Его час, — прошептал Штамм и почувствовал, будто петлей стиснуло горло.
Издалека, с окраин, протянулся ровный и длинный бас гудка.
— Интересно, придет ли еще раз тот: живой.
Теперь Штамм уже снова был — или ему мнилось, что был, — прежним Штаммом, даже почти Идром.
Только сейчас он заметил: синие розаны на стенах были в тонком, в ниточку, белом обводе.
— Что ж, — пробормотал Штамм, впадая в раздумье, — другой комнаты, пожалуй, не сыскать. Придется остаться. И вообще: мало ли что придется.
1925