Заулыбались старушки, закивали обе сразу и обе сразу одним голосом:
— А мы вас ждали, ждали. Чай остыл совсем.
Он потерял чувство времени. Не было ни вчера, ни сегодня — слилось. После встречи с тем на вокзале решил ехать через границу кружным путем на лошадях. Офицер немецкий, что у старушек стоял, узнав куда он едет, надавал ему документов, пропусков, советов. Пропуска взял, советы выслушал, но ничего из того, что сказал офицер, не выполнил — забыл.
Все обошлось. По деревням встречали хорошо — он щедро платил, лошадей давали сразу, везли какими-то окольными путями, описывая осьмерки. Где-то отдыхал, где-то ночевал. В одной деревне обыски шли, кого-то ловили, хозяева его запрятали в клуню.
От растущего недомогания чувство опасности исчезло. Он вверился мужикам — они его возили, кормили, прятали. Мелочи для него вырастали в значительное, крупное ускользало. Дождь, скрипучее колесо, плач ребенка за стеной беспокоили больше, чем возможность ареста и расстрела.
В последний ночлег свой, уже по ту сторону границы, он ночь пробредил в грязной избе, изнывая от духоты, жары и навязчивых видений. Причиной послужил рассказ бабы-хозяйки. Рассказала она ему о какой-то солдатке — Дарьюшке, с дальних хуторов. Муж солдатки три года без вести пропадал. Земляки с позиций писали, что не то мертвого, не то раненого его в поле оставили. Горевала солдатка, не знала, за вдову ли, за жену ли себя почитать, за здравие ли, за упокой ли мужа молиться. А тут австрийцев пленных пригнали, в работники пораздавали их. И Дарьюшка себе одного выхлопотала, здоровенного, пухлого, белого молодца. Немного времени прошло — понесла от него Дарьюшка. Заважничал австрияк, себя за хозяина почитать стал. А баба в нем души не чаяла. И вот третьего дня под вечер к Дарье кто-то постучался. Открыла Дарья дверь, глянула и замертво на пол грохнулась. Муж, страшный такой, другому и не узнать. Глаз выбит, через весь лоб шрам и нос на сторону. Тут у них и пошла заваруха. Дарья, в кровь избитая, с печи подняться не может, а австрияк, как мужа увидел, через плетень прыг и сгас. Только трубку свою, кишку длинную, в сарае позабыл.
Отчего-то запал этот рассказ. И всю ночь чудилось ему: то он муж солдатки, то он австрияк. То он соперника с остервенением душит, то наоборот, на него, на полюбовника, муж бросается, страшный муж, одноглазый, рубец кровавый все лицо прорезал, нос на сторону… А баба рядом, ожидает, кто осилит, кому достанется. До утра пробредил…
Пыль водяная нависла с невидимого черного неба до черной земли. Размокла земля, и колеса с хлюпаньем и чавканьем погружались в липкое тесто. Качалась телега как лодка в мертвую зыбь.
Зарывшись в солому, накрывшись поверх головы полостью, не спал. Пахло прелой соломой и шерстью, шею давил мешок с овсом, застывшие и отекшие ноги ныли. Повернуться бы! Но такая лень, такое желание покоя, что не двинулся. Бог с ними! Пусть отнимаются.
Так бы долго ехать — меж теми и другими, меж своими и не-своими, меж двумя Россиями. Жарко. Душно. Сдернул с головы полость. Защекотали мелкие капли сухой и горячий лоб. После тепла резнуло сырым холодом. Откуда-то шел мутный свет, серый, мышиный, не свет — сумрак предрассветный.
— Неужели ночь прошла? — подумал. И хотя несносно длинна она была, рассвет показался неожиданным. Радостно дернулся, повернулся, привстал. Отекшие ноги заныли, в них заиграли искорки, по спине прошел холодок.
— Скоро станция?
— Вона. Огни горят. С версту, не боле. Зашевелился зипун, щелкнул языком, зачмокал губами, вяло повернул в воздухе невидимым кнутом.
— Эй, вы, сони!
Закачало сильнее.
Третья от границы станция. И все не так, как там, и все непохоже. Воздух другой, земля другая, люди другие, небо другое. В чем другое? Слов не было. Сирость какая-то, обреченность. В чем же, в чем? — Так думал, вжавшись в угол маленькой станционной комнатушки. Несколько баб и мужиков с мешками дремали, навалившись друг на друга. За столом на скамье сидела высокая, худая, зеленая дама с высокой, еще более худой и зеленой, барышней. И хоть обе в платочках, было ясно — дама и барышня. Обе не спали, обе не говорили, обе сидели прямо, сложив руки на коленях.
В разбитое окно полз молочный, тусклый, матовый свет. Два дня, как Василий Иванович держался на аспирине. Но порошки кончились. Его пробирала дрожь. Нутряным холодком подкрадывалась и вдруг схватывала так, что начинал он по-собачьи лязгать зубами. Все силы напрягал, чтобы зубы стиснуть — не мог. А даст волю челюсти, начнет она прыгать и лязгать. Не раз дама с барышней на него глаза скашивали — не безумный ли.