— К черту, Лебе. К черту! Оскорбление офицерства. Большевицкая песня. Не желаю.
— Нет. Нет. Нет. Пусть поет! Я приказываю. Я дама. Пусть поет.
— Марья Николаевна!
— А мы все пили, пили, пили, пили ром…
— Где же ваша Саррочка, капатуся?
Был мрачен капитан. Так мрачен, что его соседка в фисташковом платье, с набеленным лицом и пунцовыми губами, обозвав его медведем, обратила все свое внимание на краснощекого корнета с помутневшим взором. Соседку звали Ларисой, но непослушный язык корнета твердил восторженно:
Ралиса!
Потная рука толкала ее колено и грязный сапог вконец перепачкал шелковую туфельку.
Забытый граммофон предсмертно хрипел. Потемневший лик генерала-аншефа Лотохина с благосклонной улыбкой царедворца взирал на присутствующих. В громадной клетке на окне судорожно бились разбуженные канарейки. Капитан встал и, медленно волоча свою ногу, направился к двери.
В это же время на взмыленной лошади скакал к городу всадник. Свистела нагайка по мокрому конскому заду, выплывали из снежного морока телеграфные столбы, хлюпала лошадья селезенка и звонко цокали подковы по окаменевшей дороге.
Все было уложено еще за неделю. Оставили лишь самое необходимое, без чего обойтись нельзя и что можно втиснуть в баулы, корзины, сундуки за минуту до отъезда. Так предполагали, но необходимого и забытого оказалось столько, что не хватило ни корзин, ни чемоданов и вещами уже начинялись мешки, принесенные с мельницы. Хрустел нафталин, носился пух, вороха тряпья складывались, перекладывались, втискивались. Тринадцать Рабиновичей — родственников близких и дальних, собравшихся со всего города, помогали в укладке. Все они рассчитывали вселиться в два товарных вагона. Топот, гомон и шепот, вздохи, советы, споры заполняли вывороченные комнаты. Комоды, шкафы, сундуки и чемоданы открыли удивленные пасти. Одни пасти изрыгали, другие — поглощали. На мраморном постаменте бронзовый атлет занес молот. Серебряная дощечка гласила:
«Дорогому хозяину — благодарные рабочие». Под благодарным рабочим сидел в кресле Исаак Рабинович. К нему то и дело подходили, что-то спрашивали, что-то советовали; он на все кивал утвердительно, поминутно вытирая белым платком потный лоб. Судорожный, обморочный страх отравил его рассудок. Вместо того, чтобы приказывать и действовать, он прислушивался к содроганиям сердца и глотал горькую, желчную слюну.
Но верная подруга его Роза Рабинович была на своем посту. Мысль и язык ее работали без перебоев. Острый глаз видел все и всех.
— Яша, Яша, что вы делаете? Ножи и вилки заворачиваете в атласное платье! Для этого есть скатерть. Тетушка Реря, канделябры останутся здесь — они не серебряные. Моисей, не трогайте фигуру, пусть они подавятся своей благодарностью! Андрюша, еще веревок!
Шелковое платье шелестело повелительно. Шелковое платье казалось генеральским мундиром. На шелковом платье обозначились темные пятна трудового пота.
И… вдруг все оборвалось. Развороченный улей затих, как колесо мотора, переведенное на холостой ход. Госпожа Роза Рабинович оборвала приказание и замерла, уставив указующий перст на один из мешков.
В комнату, волоча простреленную ногу, вошел капитан.
Она была маленькая и тоненькая. Ей было девятнадцать лет, но казалось меньше. Черный волос, черная бровь и скверная, как у осеннего листа на солнце, бледность. Худые руки с розовыми локотками, почти плоская грудь, а рот горьковатый и надменный — смесь немощи и каприза, болезни и избалованности. Она лежала на диване в дальней комнате, прикрытая пушистым пледом. Голова ушла в подушку, тело было неосязаемо под гористыми складками пледа. Звякал тяжелый маятник старинных часов, ветер стучал ставней, пахло валерьянкой и пудрой. От нее скрывали происходящее, но она чувствовала. Не спала и тихо плакала.