«Воздух, пропитанный камнем и железом, вырос крепче и массивней…»
Воздух, пропитанный камнем и железом, вырос крепче и массивней.
Он схватил из под мотора гири гудков литых,
Поднял их и понес, и обязательно хотел утопить их бивни
В фыркающих бассейнах ушей моих.
А город чавкал, оскалив крабье
Щетинистое лицо мостовых, вымытых в рвоте фонарей со столбов,
И подмигивал вывесками, сумасшедше ослабив
Желтозеленые, неоперившиеся рты пивных и кабаков…
А воздух не донес до бассейнов гири гулов и жести,
Запутавшись в витринах, нажравшись сыпью огней.
И дома нервничали, в остроегипетском жесте,
К земле пригнув водостоки натянутей и больней.
А я вазелином сна смягчил моих щек вазы,
Обсеверенные избезумевшейся лихорадкой кинема́;
Обнимаю трамваи, игристый и грубоглазый,
И приглашаю к чехарду поиграть дома.
А мир укоризненно развалил свое вспотевшее тело
В диванах городов и дрожит, мчась в авто,
Как будто так и надо, как будто это мое дело
Терпеливо считать заплаты его пальто.
«Ночь бросила черный шопот из под выцветших усов фонарных светов…»
Ночь бросила черный шопот из под выцветших усов фонарных светов,
Запрыгала засаленным зверком по пням обвалившихся особняков,
И по лужам (штемпелям весны) забродили души поэтов,
Пересыпанные трупьем обмохрившихся веков.
Я, конечно, говорю, что все надо в порядке, что перчатки
С вывесок нельзя надевать на ноги, как ажурные чулки,
И ядреный пульс городской лихорадки
(Звонки трамвая) щупаю, как доктор, сквозь очки.
Но это я говорю только для старых и шершавых,
А у меня самого на губах сигнал женских грудей,
И мои кости перессорились в своих суставах,
Как в одной кроватке пара детей.
И там, где пароходы швырялись зрачком
На податливые тела изнаглевшей пристани,
Где каждое платье глядело вспотевшим трудом
На то, как прибрежья приторно присвистывали, –
Я совершенно случайно взмахнул, как флагом,
Праздничным флагом, моей развернутой душой,
И переулки немедленно затормошились мускулистым шагом,
И я вдруг стал огромней колокольни большой.
Ведь если мир и сам не понимает, как он наивен,
Как ему к лицу суматохи канат,
Протянутый сквозь гулы гудящих железопрядилен,
И над пожарами, как эхо пожаров, набат, –
Мне все это удивительно ясно, просто, понятно,
Честное слово, даже не может быть ничего простей,
А то, что у моего сердца на щеках топорщатся пятна,
Так это крики не чахотки, а радости моей.
«Дом на дом вскочил, и улица переулками смутилась…»
Дом на дом вскочил и улица переулками смутилась,
По каналам привычек, вспенясь, забурлила вода,
А маленькое небо сквозь белье облаков загорячилось
Бормотливым дождем на пошатнувшиеся города.
Мы перелистывали тротуары выпуклой походкой,
Выращивая тени в одну секунду, как факир…
Сквернословил и плакал у стакана с водкой,
Обнимая женщин, захмелевший мир.
Он донес до трактира только лохмотья зевоты,
Рельсами обмотал усталую боль головы;
А если мои глаза – только два похабных анекдота,
Так зачем так внимательно их слушаете вы?
А из медных гильз моих взрывных стихов
Коническая нуля усмешки выглядывает дико,
И прыгают по городу брыкливые табуны домов,
Оседлывая друг друга басовым криком.
«Руки хлесткого ветра протиснулись сквозь вечер мохнатый…»
Руки хлесткого ветра протиснулись сквозь вечер мохнатый
И измяли физиономию моря, пудрящагося у берегов;
И кто-то удочку молний, блеснувшую электрическим скатом,
Неловко запутал в карягах самых высоких домов.
У небоскребов чмокали исступленные форточки,
Из взрезанной мостовой выползали кишки труб,
На набережной жерла пушек присели на корточки,
Выплевывая карамелью ядра из толстых губ.
Прибрежия раздули ноздри-пещеры,
У земли разливалась желчь потоками лавы,
И куда-то спешили запыхавшиеся дромадеры
Горных хребтов громадной оравой.
А когда у земли из головы выпадал человек,
Как длинный волос, блестящим сальцем, –
Земля укоризненно к небу устремляла Казбек,
Словно грозя указательным пальцем.