Здесь уже, что ни слово, то деталь злой карикатуры на знаменитого «вермонтского отшельника», изображённого как гибрид Толстого и Сталина с накладной бородой... Что ж, Лосев-стихотворец выражается вполне откровенно, а вот Лосев-критик, адресуясь к «не-читающим» кругам публики, как мне кажется, перемудрил. Отсюда и скандал на радио «Свобода», когда в результате его самого обвинили в антисемитизме, что, конечно, нелепо. Как выразился по этому поводу мой давний друг, хорошо знакомый с кухней пропагандных заведений: «Своя своих не познаша...»
В конечном счёте, нельзя не задать этот горький вопрос: почему? Отчего с таким остервенением критики набрасываются на прозаика-гиганта? Не действует ли здесь, по Крылову, комплекс маленькой и очень злой собачонки? Возможно и это... Но главное в чём-то другом. Любопытно, что многие обвинения против писателя строятся вокруг такого вопроса, как его национализм, хотя он себя националистом и не провозглашал. Само это понятие трактуется настолько широко, что границы его определения расплываются.
Тем больше неразберихи в оценке различных национализмов: например, так ли уж великолепен польский национализм? А эстонский, латышский, литовский? Существует ли национализм еврейский, а также хорош ли украинский, и чем плох русский? И почему за одним народом он признаётся, а другому отказан?
На эти вопросы трудно ответить, хотя чувство подсказывает простую аналогию между достоинством национально-культурным и личным. Иначе говоря, всяк может уважать себя, но только не за счёт унижения других. Если принять это немудрёное правило, то сколько же отпадёт напраслин, обид, желчи, и в особенности пенно кипящего публицистического гнева!
Итак, у нас есть два лауреата, и оба принадлежат как русской литературе, так и советской эмиграции... Однажды Гёте, говоря с Эккерманом о Шиллере, заметил, что в пору его молодой славы Германия разделилась на две, чуть не до драки враждебные, партии: одна за Шиллера, а другая за него, Гёте, – «вместо того чтобы радоваться, что у Германии есть разом два таких молодца, как мы оба».
Не следует ли нам прислушаться к словам великого немца, или же и его следует препарировать по национальному признаку?
РАНЕНОЕ ИМЯ
На моей левой руке, на том месте, где отслужившие на флоте, а порой и вполне сухопутные романтики моря обычно выкалывают голубой якорёк, до сих пор виден тонкий прямой шрам. Нет, это не след от выведенной татуировки, – не настолько я безрассуден, чтобы расписывать глупостями свою шкуру, но происхождение этот шрам имеет действительно романтическое, а следовательно, без любовной истории здесь не обойтись. Однако прежде чем назвать героиню моего затянувшегося на года приключения, я должен оговориться. Её имя – вот в чём загвоздка. Я и хочу, и не могу её назвать по имени, потому что в пору нашей близости я-то был свободен, а она вела, по крайней мере, двойную жизнь, восхитительно ловко улаживая все сложности и деля себя между работой, детьми, среднеарифметическим мужем, домашним хозяйством и влюблённым в неё по уши воздыхателем, то есть мною. Ничего не путала, всё помнила, никогда не торопилась и всюду успевала. Мясник, например, через головы толпящихся протягивал ей свёрток с вырезкой и коротко бросал:
– Столько-то в кассу!
Дело в том, что была она ослепительна, и не только для мужского взгляда, а как бы объективно, в сравнении с неким эталоном красоты, который, конечно, совершенно объективным быть не может. Для меня, например, таковой осталась на всю жизнь наша негласная «Мисс Техноложка» Вава Френкель, и, платя ей, целиком оставшейся в той поре, дань восхищения, я, пожалуй, займу у неё не совсем обычное имя для своей героини с непременной оговоркой, что она ею никак не является, но лишь подобна.
«Виктория, Ва-ва», – произношу я по слогам, и в моём сердце, сердце литератора открывается сладкая ранка, вместе томящая и утоляющая. Полное имя выражает собой мнимую неприступность и притом победительность моей недотроги, в то время как детская кличка в точности повторяет рисунок её губ, обращённых ко мне при встрече. Имя – это её законченная эмблема, это и есть её облик, сильный и нежный, в котором нет ни грана пошлости, как, например, у того литературного гурмана и сладострастника, кого вы сейчас вспомнили.
И – даже более. Когда я поджидал её с работы, а служила она в одном из учебных заведений за Александро-Невской лаврой, то, томясь на троллейбусной остановке среди окраинной унылости и запущенности, я вдруг поразился контрасту этого безобразного фона с нею самой, вдруг появившейся, как «соименница зари». Нет, не зари, а именно Вавы, до боли разъедающей меня, как, может быть, душа – осчастливленное ею тело. И не только меня. Вышла – и прямо полыхнула красой по этим заборам, виадукам, складским сараям.
* * *Мы садились в троллейбус, уже изрядно набитый рабочими и служивой публикой, и, довольно скоро миновав индустриальные пейзажи, широкой дугой огибали некрополь и лавру, где рядом чернела полыньями Нева, да и выкатывали на скучноватую в тех местах перспективу Старо-Невского. Притиснутые толпой друг к другу, мы разделяли между собой эту полуневинную близость: я – пожирая глазами предмет моих вожделений, она – позволяя себя пожирать. В этом чаще всего и состояли наши свидания, но иногда мы выходили там, где Суворовский проспект с одной из Советско-Рождественских улиц образует косой угол на переломе Старо-Невского в Невский. В том месте, как раз на углу, стояла двухэтажная стекляшка, которую мы облюбовали для наших бестелесных общений.
Вечерами в кафешке, по слухам, собирались наркоманы и клиентура с Московского вокзала, но в дневные часы это было вполне гигиенически опрятное заведение. Надо сказать, даже днём на паву мою здорово пялились, и пока я брал у стойки мороженое или шампанское, она успевала отшить двух-трёх непрошеных кавалеров. Да я и сам приступал к ней настойчиво:
– Ну пойдём же ко мне!
Но, честно говоря, идти было некуда. Я, правда, старался заманить её ближе к родовой Тавриге и даже уговорил однажды зайти в мой кубометр. Но открывшая нам Фенечка с первого взгляда всю ситуацию прочла и, надувшись, своё отношение к даме выказала с помощью кастрюльных бряков. Гостья, даже не сняв шубку, развернулась, и мы ушли.
Но пора уже рассказать и предысторию. К тому времени стаж нашего знакомства был довольно продолжительным. Ухаживать за ней, ещё незамужней, я начал давно, причём настойчиво и всерьёз. Увы, именно это её тогда не устроило, она вышла за своего среднематематического и родила двух детей. Я утешился, но мой первый брак вскоре развалился, а второй не состоялся, и, следуя своей «теории красивых женщин», о которой я, может быть, ещё расскажу, я позванивал иногда этой, из них несомненнейшей. Расспрашивал. Рассказывал о себе. Вздыхал. И вдруг получил от неё звонок:
– Что ты сейчас делаешь? Если хочешь – можешь зайти.
Час был поздний, дети уже спали. Муж на военных сборах, в отлучке. Ну, решайся же, кабальеро, иначе зачем ты был зван? Но она капризничает, что-то ей не нравится, чем-то она недовольна: собой, мной, стремительностью событий? Что ж тогда было звонить? Об этом я и спрашиваю с досадой.
– Ах, я себя чувствую такой дрянью...
– Поцелуй же меня, дрянь.
Тот вкус я буду помнить с благоговением до конца дней. А тогда мне было его недостаточно, началась возня.
– Ты всё теперь испортил. Уйди.
С тяжёлым чувством непоправимого проигрыша я ушёл. Томился. Злился на себя, на неё. Пытался выбросить всё из головы. Но на губах остался вкус райского яблочка. И вот – звонит опять, голос – чуть со вздрогом, а тембр наполнен уверенной нежностью, силой:
– Эй, как ты? Можешь сегодня встретить меня у работы!
И начались наши лирико-эпические шляния по городу, который, собственно говоря, полновесно участвовал в них сам-третей, но не лишний, дразня и отталкивая закоулками лестниц, изгибами каналов, проходными дворами и порой убогим уютом стекляшки на углу Суворовского и Первой. Разумеется, какая-либо телесная разнузданность между нами была исключена, но доставались мне время от времени знаки её нежности, срывался иногда поцелуй, грозящий разразиться сценою у фонтана или же у балкона, но тут же ею бывал остановлен.