– Вот здесь он пал на снег.
И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылезал один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и версии вытесняли одна другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.
Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.
Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей на второй план, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйнопомешанный. Взять те же наводнения:
Нева металась, как больнойВ своей постели беспокойной.Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же «Медного всадника»:
Граф Хвостов,Поэт, любимый небесами,Уж пел бессмертными стихамиНесчастье невских берегов.Кстати, каковы же на самом деле эти «бессмертные стихи»? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. «Борей» – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. «Стогны» – «площади». «Крав» – родительный падеж от множественного «кравы», то есть «коровы». И «вздрав» – деепричастие совершенного вида от глагола «воздирать» или «воздрать». А вот сам текст, цитируемый Рессером (воспроизвожу по памяти):
Свирепствовал Борей,И сколько в этот день погибло лошадей.По стогнам города валялось много крав,Лежали кои, ноги кверху вздрав.Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
– Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – «Пиковая дама» навыворот. Крадучись, некто покидает спальню, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно выпадал за пределы ума.
– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.
Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...
Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
Гордись, таков и ты поэт,И для тебя закона нет!Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.
ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ
Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности, – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах солнечным гением, гармонически прекрасной личностью – таким, как он виделся Гоголю: «...Это русский человек в его развитии, каким он может быть явится через двести лет».
Вот назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за двести лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, включая самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времян, совпадая с очередной эпохой то чёрным своим профилем, то белым, то чёрным, то белым... Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжёванными, – я помню их первый шокирующий вкус.
Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевёл «Илиаду» (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвящённые этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передаёт величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной «Илиады».
Ещё пущие этические головоломки задаёт он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге «Пушкин в жизни» и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поёт о «гении чистой красоты» (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму «на днях с помощию Божией»... умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведов?
И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору, любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока всё успокоится, и явился в спальню хозяйки, – эпизод, требующий декораций из «Пиковой дамы». В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза «В доме засуетились», прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение: любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.