Вёл нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Володя – Леший, нёсший помимо вещмешка ещё и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате применения которого мы однажды ели не очень прожаренную гагару. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой удавалось наловить мне – понятное дело, Водяному.
Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока другие валялись на черноморских пляжах, мы много повидали. Они на Чёрном, а мы – на Белом. Они – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера да помощь свыше могли воздвигнуть такую укрепу под полярным кругом – одним рабским трудом пригнанных сюда на уничтоженье зеков не сделать такое. А монахи – другое дело: не только стены – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к тёплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорта – иначе б такие бастионы не возводили.
Из виденного позже припоминаются громадно обтёсанные – один к одному – камни Западной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с теми священными камнями необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и есть наша российская Стена плача.
Когда белой ночью мы вошли в монастырский двор, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, тут и там выкрошенный кирпич да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорблённый звон.
Перед отплытием на, в общем-то, неотдаленный от острова материк я прошёлся по прибрежному посёлку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключённые или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения... С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В тёмных сенях нащупал я ещё одну дверь, утеплённую какой-то ветошью, так что и постучать-то было невозможно. Я вошёл в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.
– Кто такие будете?
– Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.
– С какой целью?
– Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селёдка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.
– Откуда про мою селёдку знаешь?
– Соседи подсказали.
– А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает... Рукосуев Олег?
– Да где уж... Город-то большой...
– Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селёдкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу...
Оба – с тяжёлыми морщинами на лицах, с тяжёлыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у неё глаза светлые, но взгляд лютый. Всё-таки полезла в погреб, вытащила рукой пару селёдок из рассола. Выпотрошила из них черноту, промыла.
– Да ничего, и так сойдёт. Сами почистим.
– Нет, их в трёх водах прополоскать надо, – Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селёдку сунула пучок зелёного лука, завернула всё в клок бумаги:
– Угощайтесь.
Денег ни он, ни она так и не взяли.
Не теплоходе «Лермонтов», устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, чокнувшсь кружками.
– С душком-с, – критически заметил Валентин.
– Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.
Далее – Кемь, Медвежья Гора – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.
Лес... Много мы повидали лесов – когда проезжая автобусом, а когда и день за днём проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикреплёнными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Всё назначалось на спил. Ну, ёлки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обречённых на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому, даже без надежды достичь, всё ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то ещё и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожжёнными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: не знаю, по Онеге ли, но по Пинеге, по Мезени и притоку её Вашке берега были забиты завалами брёвен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали морёную и далее мёртвую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам брёвен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упрёке: мол, так со мною не надо, нехорошо...
Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.
Держа леща, трепещущего на донной леске, я подбежал к автобусу. В Чёлмужи мы ехали с местными тётками, с их кутылями, в одном из которых визжал поросёнок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мёртвый и лес живой. Парни пели бедовые песни – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот – вспоминать:
Она его любила,и он её любил.Но любовь была напрасной,он ей быстро изменил.Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой «Петропавловкой». Приходили дети с трёхлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.
– Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.
– Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.
Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.
Володя сделал профессиональный «щёлк» камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал «Юность» по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за «нетипичной собаки». Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе – как волк отгрыз.
* * *Старик семидесяти шести лет, показывавший нам собор – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом всё своё богатство – три лошади, четыре коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром... Да и на рублишко наш много ли купишь?
* * *К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров, да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а, наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жёстким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, её перепуганными обитателями. Тут уж веруешь не веруешь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжёлым сном.