Выбрать главу

Западная мысль произошла от брака «что?» и «почему?». На первый вопрос отвечает законная философия, на второй — прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос «как?», но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Винни-Пуха и Дэ Пятачка.

Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.

«Подобно кругу, который учится у квадрата, — подвел резюме моему опыту один мудрец. — Чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу».

«Кланяясь налево и направо, — развил его мысль другой философ, — мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить, как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?»

Убедившись, что подражать китайцам можно, лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее — ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску:

— Смысл философии, — говорят умники, — в том, чтобы всюду быть дома.

Но я не философ, и дом ищу там, где привык: в библиотеке — своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра — она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины — романтический сад.

Нью-Йорк

Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/56650.html

* * *

Просто проза -

1.

Читать саги я научился еще первокурсником, на летней практике в балтийских торфяниках, где записывал для истории народные песни, в основном — Эдиты Пьехи. Хутора тогда были колхозами, церкви — без крестов, но местные уважали дубы, знали в лицо каждый валун и сообщали пчелам о смерти хозяина, как повелось с эддических времен в этом тоже северном краю. Днем я слушал, как старухи пели Пьеху, а по вечерам читал про свирепых людей с именами из одних согласных.

Северяне мне казались альтернативой гладкому Югу, который я, еще не знавший даже Крыма, представлял себе по репродукциям в «Огоньке», предпочитавшем вслед за вождями сладкую болонскую школу. В самой поэтике саг чудилось что-то антисоветское, дерзкое, чужое — и свободное, как я чуть позже понял из Оруэлла.

«Свобода, — писал он, — возможна лишь тогда, когда ты готов двинуть босса по физиономии и отправиться на Дикий Запад».

В сущности, я так и поступил, ни разу не пожалев о случившемся.

2.

Тысячу лет назад главным экспортом только что родившейся Исландии стала их литература — скальдические стихи и прозаические саги. Различия между ними — разительные: поэзию надо было изобрести, прозу — не заметить.

Скальд, если я правильно понял Стеблина-Каменского, был рэпером своего века. Войдя в раж, который мы зовем вдохновением, а северяне — священным безумием (по Пушкину — «находит»), он уподоблялся берсерку. Доверившись ритму, размеру и словарю готовых метафор-кённингов, неграмотный скальд не писал, а исполнял скудные содержанием, но богатые формой стихи, как музыку, — вроде Армстронга или Айс-Куба.

Стихи, как оперная ария, топчутся на месте, пока не углубят его настолько, что оно утянет в образовавшуюся воронку поэта, иногда вместе с лошадью (такое нередко происходило в вулканической Исландии). Стихи, как заклинания, которыми они, в сущности, и являются, делают ставку на звук и его магию. Ясно, что они не могут не любоваться языком. Прозе он почти не нужен. Во всяком случае, тогда, когда она была антистихами.

Вот этому мы все и завидуем — бесхитростности, безыскусственности, той простоте, которая почему-то никогда не приходит сама, а требует нечеловеческого дара, волшебной удачи и доверия к своему гению, короче говоря — Пушкина. Мериме видел в пушкинской прозе перевод с французского, но не того, на каком писали их современники, а того, каким пользовались писатели мифического прошлого, умевшие и не стеснявшиеся писать просто.