Да плевать — тогда, думаю, это уже перестанет интересовать меня. О своих будущих детях я подумывал класса с девятого: в соседнем подъезде жила девочка Лера с нежными глазами, я как-то привязался к ней, не успев даже обмолвиться словом и, ворочаясь без сна в залитой лунным сиянием постели, думал, порой, что когда-то проснусь большим и серьезным, увезу Леру в далекий теплый город у ласкового моря, и она подарит мне пару шалопаев-погодков. А потом Леру убили. Случилось что-то такое, с суетой и хриплыми криками. Мельком видел ее спутанные волосы на ступеньках подъезда, что-то, наспех прикрытое курткой — бездыханное что-то, из которого освободилась, ушла жизнь, взмыла к пасмурному небу и забылась там, и все, что нам, суматошным, осталось от Лерки — ее остывшие очертания, в которые прокралась уже сырость неживого… Я стоял, и надо мной еще продолжался свет, улица, двор, лучилось небо в предвкушении близкой весны (тогда, как сейчас), а стоило лишь сделать шаг — и тьма, гулкие затопленные тьмою лабиринты, уходящие куда-то вверх, за закрытые двери… Один шаг, отделяющий меня от небытия — так и остался, этот шаг, будил меня под утро, тревожил неспешные будни моей памяти, замер во мне, словно выжидая, только не остыл. Все во мне враз вскрикнуло, покорно согнулось под тяжестью этого пусть непонятного, но все же происшедшего ничто в этом сером потускневшем теле больше не манило меня. То было уж не тело — так, сгусток, прошедший стадию отмирания и оттого такой нелепый в этом мире. Мир нас, живых и теплых, не предназначен для мертвецов скитающихся покинутых душ, и мертвая Лерка лежала в кольце тусклых волос как некая штука, неприкаянная, позабытая кем-то, как чья-то истасканная временем кукла на свалке в углу двора. Ничего во мне не осталось от Лерки. Я повернулся к свету и пошел скучать. Потом, на второй, на третий день я много думал — что сделала такого Лерка, что ее вырвали с корнем из этого мира? Я маленьким был и многого не понимал, не понимал, например, законов уличной жестокости, нацарапанных на засохшей грязи из дворовых луж кровью; не понимал, почему убийство — кара, почему, если человек ничего не может изменить, он не идет покорно другой дорогой, а берет нож, которым он еще утром резал хлеб к столу. Какие-то неведомые темные силы рассудили, что Лерка нам всем больше не понадобится, и стали мы все жить дальше без Лерки, и весна была ничем не хуже прежних, младших весен, и солнце, и южные взъерошенные ветры, и негромкая песня за оконцем.
Я понял, что так жить не сумею, и, как ни странно, дело не в навеки темных подъездах, где нужда обручена с невежеством. Смерть в этих коридорах казалась мне постыдным жалостным недугом, рано или поздно настигающим всех, кого случай проклял навек, наказав одним рождением здесь, настигающим неумолимо и хладнокровно, как рассвет, врывается в мир теней, растворяя их силуэты.
Жалкая смерть жалких существ — я бежал от нее, так и не простившись с двором своего грустного детства. Быть может, мать все еще помнила о мне, и свет в пустом сумрачном доме все еще зажигался зябкими вечерами — пару раз я проходил по старым местам, но ничего не узнал, никого не встретил, и сердце мое успокоилось. Все, что было до департамента — чужая судьба, чужая тревога, которой больше не было. Или, быть может, все еще была, но я для нее — «поза зоною досяжности»…
Вечер у нас наступал раньше, чем в городе. В миг все темнело, закат гас в ленивых водах, и всюду, насколько хватало глаз, все замирало до будущего утра. Арсен торопливо глотал горечь седого чая, заряжал сотовый — к полуночи собирался в местный клуб. Связи с общественностью работников департамента не приветствовались, но никому не было особо интересно, спит ли Арсен в своей постели или где-то скитается по ночам. Интересен был результат — насколько охотно здешние князья сотрудничают с департаментом. Арсен уставал, ему хотелось делать вид, что ему хорошо, что предутренний ветер смахнул с него печали, и все, что было, что волновало — то было вчера.
— Пару дисков дай! — он неслышно вошел в кухню, где я возился с поздним ужином, сел в углу, положив локти на стол; я не оглянулся. Ко всему, что происходило с нами, я успел привыкнуть, запомнить в точности и, как ненужные слова, забыть вновь с легким сердцем — и лишь иногда странным образом ощущал, что происходит что-то привычное, близкое, что пришло вдруг и вдруг составило нашу жизнь.
Пару дисков я одолжил — что-то навороченное, из нового, мелодичное и, вместе с тем, жесткое, чтоб на улицах оглядывались, чтоб хотелось услышать еще и еще, забыться этим ритмом, лететь на нем в чужие сны и растаять с рассветом.