Вот как мою судьбу выпряли и соткали заранее, еще до того, как я появился на этот свет. А когда я родился, дедушка дождался только, чтоб я начал ходить и лепетать, после чего сразу забрал к себе.
Страстное нетерпение, с которым он так давно и фанатично ждал меня, вконец изнурило старика.
Когда он явился за мною, мои родители едва узнали его. Он исхудал и оттого стал намного выше, взгляд был, как у загнанного быка: злость и спесь, подозрительность и готовность к битве обнимали друг друга в его черных глазах, чуть притупляемых одиночеством, поднимавшимся из самой глубины. Моего отца он разом и поразил, и растрогал, мать только испугалась. Они хотели было с ним поторговаться, но, при виде его, все их прекословия испарились, и меня отдали.
Когда он меня увидел, не радость дедовской любви загорелась в нем. В голову пришли те мысли, для которых теперь, как ему представлялось, он наконец-то находит воплощение. Источником их были Сокровенные Толкования: оттуда вышли эти необтесанные камни, из которых он теперь будет строить для себя особый мир — замкнутый, фантастический и губительный.
Пришествию Искупления в мир способствуют двое святых, один падет в битве с дьяволом у стен Иерусалима, другому уже не приходится марать себя грязью битвы, на его долю остается чистое владычество силою молитвы. Но пока еще смогут явиться эти двое, другим — меньшим — святым надобно вымостить для них путь. Об этих-то мелких святых и думал дедушка Иеремия, разглядывая мое детское тельце. Ни шерсть, ни кусок хлеба уже не тревожили и не заботили его, как было в детские годы его сыновей. Когда бабушка умерла, он отдал все — и лавочку, и домишко — обществу, а себе, между храмом и кладбищем, поставил шатер, «достойно прародителей». В нем жил себе да поживал, открывая храм для молитвы, школу — для учения и кладбище — мертвым.
Он приносил меня на плечах во двор храма. Обучавшиеся за счет общества сидели на дворе, под деревьями, вокруг длинных столов, изучая Толкования. Было лето. Иногда, если лучи летнего солнца вдруг засияют, как тогда, или вдруг увижу дерево, которое словно бы «удрало» оттуда, с того двора, я снова слышу ламентации учеников: они раскачивают в себе строки и слова с какою-то механической радостью и болью.
В другой раз, на какой-нибудь геттообразной улице, мелькнет перед моими глазами лицо кого-нибудь из них, одного из многих. Тогда, ребенком, я еще лучше чувствовал все то, что прояснилось во мне позже: эти ученики, сколько их ни было, странным образом как бы походили друг на друга, как если бы существовал только один ученик во многих копиях и один-единственный голос, только размноженный, звучал в их ламентациях. И всякий раз я мысленно переношусь к дедушке Иеремии, во двор между храмом и кладбищем, под пыльные акации, среди тянущих свои ламентации учеников.
Под эти ламентации я и засыпал, и просыпался, к ним примешивались ворчливые моления деда, когда он сидел на корточках перед шатром, держа свои книги на коленях. Я бродил вокруг него, бесцельно и отчужденно, по пыльной, скудной, выжженной летним зноем траве, в сорняках, заполоняющих громадный двор и все выше, все гуще поднимавшихся ближе к кладбищу. Кладбище было в их власти уже целиком, и среди могильных камней пьяно и распутно правили вакханалию репейник, дикий цикорий, маки и тимьян; и это море диких цветов и красок над могильными камнями было для меня точно таким же диковинным, как беспрерывное колыхание жалобных голосов в конце двора, как ворчание деда. Я страшился всего подряд — красок и звуков, боялся оставаться на месте и боялся бежать. Стена, огораживающая двор храма и сложенная из развалин, вероятно, предками прихожан, была полна безобразными, бесформенными камнями, их дикие очертания были еще страшнее, чем открытое пространство на задах двора, ведущее прямо на кладбище, где грозились опьяненные своими красками заросли. Про них я думал, что это какие-то живые разноцветные звери, которые для того стоят так тесно, такие разноцветные и неподвижные, чтобы меня запугать и загородить мне дорогу, если бы я задумал бежать от ворчания дедушки Иеремии и ламентаций учеников. Но камни и чаровали меня — словно бы черепа великанов из минувших времен уставились на меня пустыми глазницами, разинули рты, а летняя жимолость в их трещинах словно бы улыбалась мне. А ученики словно бы на то жаловались беспрерывно в своих ламентациях, что мне оставаться здесь навсегда, среди страхов, в плену у деда Иеремии. В моей крови, в моих нервах еще звенели отчаянные прощальные поцелуи матери: она целовала меня с такою горестной страстью, что ее поцелуи внушили мне предчувствие какой-то кошмарной опасности, и я испытывал перед ними такой же точно ужас, как перед теми кладбищенскими цветами, камнями из стены и звуками голоса учеников…