Другие воспоминания, которые я принес из дома с собою, в своем теле, были ничуть не более приятные; лучше всего я помнил перешептывания моих брата с сестрой. Эрнушко и Олгушка заметили странное поведение родителей, в них проснулось любопытство — что за судьба меня ожидает, и всякий раз, что мать, готовясь к разлуке, сжимала меня в объятиях, они тесно прижимались друг к другу и принимались шептаться. Эти перешептывания внушали мне страх, и его-то я и унес с собою, в своей крови, как и ту глубокую тишину, которой требовал от всей семьи отец, когда писал и учил наизусть свою проповедь. В такие часы тоже наша квартира наполнялась шепотами, совершенно так же, как во время частых совещаний, собиравшихся ежедневно в красной комнате и посвященных деду и моей судьбе. После таких совещаний мать часто погружалась в себя, мое будущее в ее мыслях всегда соединялось с могилой умершего брата, эти два обстоятельства каким-то странным, скорбным и роковым образом сплетались воедино, взгляд ее затуманивался, застилался слезами, а мои брат с сестрой, в ответ на это, снова прижимались друг к другу и пускались в бесконечные перешептывания.
Все это — глубокая тишина, шепот, серьезные лица, уходы в себя, монотонные, как маятник, но тревожные изнутри шаги отца, окна, забранные плотными белыми занавесями, слабый шум и полумрак узкой улицы снаружи, дневные тени и густой ночной мрак под далеко выпятившимися крышами — насквозь пропитывало меня бесчисленными тайными страхами, подавленным беспокойством, и все это огромное напряжение лишь завершилось появлением дедушки Иеремии, трепетным расставанием и диковинным новым окружением. Не отдавая себе в том отчета, дедушка Иеремия впряг эти страхи в свою повозку, и они оказались на пользу триумфальной колеснице Искупления. Этот суровый, оставшийся в одиночестве человек был похож на отшельника из пещеры, и фанатический пафос его речей, исходивший из Священного Писания и незаметно пропитывавший язык деда, усугублял странность его облика. Во дворе он говорил обо мне так: Я привез его из Вавилона. (Это мой родной город.) Из дома предательства и идолопоклонства. (Это дом моих родителей.) Привез последнего безгрешного. (Это я.) А сердце его, по сути вещей, подобно было кладбищу, где он похоронил своих детей, и с ними большую часть жизни, и теперь там бродили призраки былого, пророки Писания. С ними он пробуждался и с ними забывался сном. Их языком говорил, с мрачною исступленностью примешивал слова, которые его заботы и мольбы жены топили, но теперь они вновь выходили на поверхность, как вулкан из моря, изрыгая лаву. Насколько был он страстен, настолько же и неловок, беспомощен, потерян.
Рано утром он уже сидел наруже, перед шатром. Он наклонял голову к коленям, или скорее даже между коленями, как страус, что засовывает голову в песок. Туда, в колени он ворчал свои молитвы. Я застывал в изумлении, присев на корточки в углу шатра, где дедушка устраивал нам постель — бросал охапку соломы на голую землю. Снаружи, во дворе и на кладбище, между могильных камней, в лучах восходящего солнца, еще долго слышалось только жужжание диких пчел, ос и жучков: начиналось волнение их ежедневных налетов на дикие цветы. Это непрерывное, сладкое и душное жужжание действовало мне на нервы. Я напряженно вслушивался, в уверенности, что надо ждать чего-то неожиданного и необыкновенного. Жужжание насекомых и ворчание дедушки Иеремии чередовались. Те пели о меде, дедушка Иеремия — о горестях своей минувшей жизни:
«Прах и пыль вещают мне: ты — ничто, Иеремия; я знаю и покоряюсь. Я стар. Я шел от хлеба к женщине, от женщины к заботам, к детям, пришел, поседел, обессилел в раздражениях и досадах. Когда же отпали от меня мои плоды — иссохнул. В одном лишь внуке услышь меня! Дай вдохнуть в него надежду — она еще не обессилела во мне! Ради нашей надежды дай пожить еще! Моя надежда — каждого из нас надежда: Искупление!»
Эти слова и, может быть, краски восхода, собственный голос и чувства околдовывали его какими-то больными чарами. Голос воспламенялся, заводил гимн; это полубеспамятство тоже полно было неосознанных воспоминаний о читанных ранее книгах, и, может быть, в гимне не было ни одного своего слова, но слова эти и фразы были рассеяны по старым книгам, как и сам народ был рассеян по миру; ни одного своего — своим было только чувство, в котором он хотел бы слить их воедино.