В Польше этих светлых тонов почти не было. Впрочем, форма библейских стихов была известна польской поэзии, хотя они использовались для прославления победы над турками (у Коховского) или, что характерно, для мессианского пародирования Евангелия. Да и кто мог уитменствовать? Провинциальные шляхтичи? Немного радостной экспрессии есть в юношеской поэтической прозе Ивашкевича. Крестьяне? Где там! Может быть, евреи и молодой Тувим, который некоторое время был раскрепощенным и обращался к «мощному старцу, который молвил нам: Камерадо»[457]? Но и на нем вскоре затягивается петля традиционных разделений.
С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз[458], Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.
«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор»[459]. Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.
Я не помню его имени. Пан Ульрих был поляком из Познанского воеводства, жил в Сувалках и там дал мне, тогда еще студенту, машинопись своего дневника, повествующего о битве под Верденом, в которой он участвовал как солдат немецкой пехоты. Быть может, импульсом к написанию этого дневника послужила международная слава книги Ремарка «На Западном фронте без перемен». Мне показалось, что сочинение Ульриха лучше — оно было более пронзительным в своей точности, но ни одно издательство не хотело его взять, а с моим мнением никто не стал бы считаться. Насколько мне известно, оно так и не было издано.
Позиционная или так называемая окопная война поражала ее участников бессилием человека перед судьбой — ведь абсурдность взаимного уничтожения с помощью пулеметов, артиллерии и танков была очевидна как им самим, так и, по всей видимости, их командирам. Но никто не мог этого остановить, поскольку это было бы равнозначно признанию своего поражения. Эта сила судьбы придала Первой мировой сходство с Троянской войной. Уязвимость человеческого тела для металла и массовость смерти подготовили людей к продолжению ужасов двадцатого века — ведь после такого зрелища уже ничто не могло удивить. Окопная война должна была положить конец иллюзиям прогресса и гуманизма, присущим девятнадцатому веку. Вопрос в том, удалось ли ей это.
Сформировавшее меня межвоенное двадцатилетие кажется довольно загадочным. Эйфория, гимническая похвала Жизни, которой дышало начало века и из-за которой толпы в великих столицах радостным ревом приветствовали начало войны, не прошла сразу, как того можно было ожидать. Искусство и литература продолжали экспериментировать — восторженно и оптимистично. Значит ли это, что данные виды человеческой деятельности имеют мало общего с реальностью? Возможно. Как раз в то время, когда солдаты двух армий убивали друг друга под Верденом, молодой Тувим читал лекцию о Уолте Уитмене, а вскоре после этого писал:
457
458
459