Я лишь немного нахватался французского в школе, но учебник по этому языку манил меня и оказал на меня влияние. Я нашел в нем стихотворение Жоашена дю Белле (шестнадцатый век), которое мне так понравилось, что я начал упражняться в стихосложении, взяв за образец его, а не, как можно было ожидать, стихи Стаффа[470].
Более основательно я изучил французский лишь позднее, весной 1935 года, когда каждое утро ходил через Люксембургский сад на другую его сторону, в «Альянс Франсез»[471] на бульваре Распай. Это были регулярные курсы, очень строгие, особенно к тем, кто, как я, ходил на cours supérieur[472]. Грамматические разборы, диктанты, лекции по литературе. Спустя несколько месяцев — довольно трудный письменный экзамен и диплом со слишком обтекаемым названием, дающий право преподавать французский язык в школах. Это была полезная встряска — как мне довелось убедиться впоследствии, я был одним из немногочисленных литераторов своего поколения, знающим французский на таком уровне. Я воспользовался этим для чтения. Будучи единственным в Польше читателем журнала «Кайе дю Сюд», то есть самого-самого, я постигал тайны литературных новостей. Однако больше всего пользы мне принесло чтение французских религиозных философов, таких как Луи Лавель[473], и богословов. Их проза сохранила классические равновесие и ясность, которые так превозносили мои преподаватели из «Альянс Франсез». Правда, вскоре французский язык профессоров и философов претерпел разительные и быстротечные изменения, словно подтверждая тем самым утрату своего исключительного положения в Европе: он стал неясным, запутанным, изобилующим профессиональным жаргоном, то есть достиг вершин обеспечивающего престиж словоблудия.
На Французский институт в Варшаве, размещавшийся во дворце Сташица, упала немецкая бомба, и я, вытаскивая со Стасем Дыгатом[474] из-под обломков книги, значительно расширил круг своего французского чтения. Видимо, именно такого рода начитанность привела к тому, что как-то раз Гомбрович сказал мне в Вансе, по своему обыкновению переводя разговор на философию: «Странно, говоря по-французски, ты бываешь точен, а когда переходишь на польский, становишься невразумительным».
Переломным моментом, когда все в Варшаве начали учить английский, я бы назвал 1938 год. Тогда, после недолгих колебаний или междуцарствия, начавшегося в 1914 году, в Европе подошла к концу эра французского, как когда-то — эра латыни. Легче объяснить эту смену капризом Zeitgeist, чем военным преимуществом англосаксов, которое было еще впереди.
Написать об этом человеке, признанном величайшим американским поэтом двадцатого века, меня побуждает не восхищение, а скорее удивление, что такая личность возможна. Трудно понять, как одна страна могла породить трех поэтов, так не похожих друг на друга, как Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон и Роберт Фрост.
Родившийся в 1874 году, практически ровесник Поля Валери (1871), Леопольда Стаффа (1878) и Болеслава Лесьмяна (1878), к началу двадцатого столетия Фрост был уже человеком со сформировавшимся умом. Америка была тогда далека от Европы, чьей культурной столицей считался Париж. Я могу рассматривать Фроста в сравнении, зная сильно отличающихся от него французских и польских поэтов. В то время не только европейцы считали Америку страной плоского материализма, но и сами ее граждане, ценившие культурные блага, обращали жаждущие взоры на другую сторону Атлантики. В молодости Фрост тоже провел несколько лет в Англии и издал там свой сборник «К северу от Бостона» (1914), обеспечивший ему признание — в том числе и в Америке. Но всю свою невероятную карьеру он сделал после возвращения в страну золотого тельца. Как ему это удалось?
Он надел маску — выступил в роли селянина, фермера из Новой Англии, пишущего о своей округе и тамошних жителях простым, изобилующим коллоквиализмами языком. Коренной американец, копающийся в земле, — не из какого-нибудь большого города! Самородный талант, деревенский мудрец, ежедневно общающийся с природой и временами года! Он старательно поддерживал этот образ, успешно изображая грубоватого сельского философа, в чем ему помогал актерский и декламаторский талант. Его авторские вечера собирали толпы слушателей. Именно такого барда, уже старого, я видел собственными глазами: голубоглазого, с седой гривой, крепкого, располагающего к себе открытостью и простотой.
470
471
473