В Академии состоят не только почтенные старцы — в списке ее членов, несомненно, есть имена, которые войдут в историю. Однако при избрании решающую роль играет известность, определяемая сплетнями и комеражами нью-йоркского истеблишмента, а значит, непреходящая ценность и минутная слава неразлучны. Это видно по списку иностранных почетных членов академии. Из наших восточных «септентрионов»[31] в него попали Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Вацлав Гавел, Милан Кундера, Александр Солженицын, Збигнев Херберт и Евгений Евтушенко. После избрания последнего Иосиф Бродский в знак протеста покинул академию.
Алик, Протасевич. Это было мое первое знакомство с жестокостью Бога, открытие, что Высшая Сила может печься о многом, но не о принципе сочувствия в нашем понимании. Александр, или Алик, русский, был моим школьным товарищем. Русских, оставшихся со времен царизма, в Вильно было мало. Впоследствии его сестра училась со мной на юридическом факультете. О том, чтобы считать Алика чужим из-за его национальности, в классе не могло быть и речи. Он участвовал во всех наших затеях, в том числе и в походах. Помню одну такую пешую прогулку в Троки[32]. Когда мы уставали, он говорил, что нужно сделать привал, и мы приваливались отдохнуть в придорожной канаве. Вот почему в моем стихотворении говорится:
Алик заболел (а было ему тогда лет пятнадцать) и уже не вернулся в школу. Его парализовало — вероятно, это был полиомиелит, хотя в те времена эту болезнь так еще не называли. Я любил его и навещал. Годы инвалидности. Постепенно он научился делать несколько дрожащих шагов на костылях. Впоследствии я познакомился с разными людьми, которые усилием воли научились жить нормально, несмотря на увечье. Однако Алик — полнокровный, крепкого телосложения — переносил свое бессилие тяжело, находился на дне депрессии, и в комнате его почти звучал вопрос: «Почему я?»
«Итак, после вечери пили мы у пана Рудомино lutissime[35], и после каждой здравицы, выпитой залпом до дна, играли валторны, а девки весело подпевали хором:
Это прошлое тяготеет надо мной. Моя нация искалечена веками пьянства. Сам я начал пить не слишком рано: впервые напился на выпускном вечере в ресторане «Затишье», но в студенческие годы не принадлежал ни к какому «конвенту» и не носил фуражку студенческой корпорации, а в нашем Клубе бродяг не пили даже пива. Хотя, если появлялись какие-то деньги, мы (в основном с Драугасом[36]) ходили в еврейские ресторанчики на узких улочках в районе Немецкой[37] и пили там холодную водку, закусывая деликатесами еврейской кухни.
Настоящие попойки начались в Варшаве, во время оккупации — с Ежи Анджеевским[38] и Янкой[39]. У Ежи это пристрастие к спиртному постепенно переросло в алкоголизм и кончилось циррозом печени, от которого он и умер. Довольно жалкое торжество — дожить до моего возраста с чистой печенью, тем более что заслуга это не моя, а генов. Пил я много, но старательно отделял время работы от времени расслабления. Пил водку, во Франции — вино, в Америке — бурбон.
Хуже всего в алкоголе то, что он превращает человека в паяца. А трезвый внутренний взгляд за всем этим наблюдает и рисует потом перед нами картины, разрушающие наше доброе мнение о себе. Стыд, который мы тогда испытываем, может иметь педагогическое значение, напоминая, что все наши достижения подрывает сидящая в нас глупость, и нечего задирать нос. Стыд, а зачастую и запоздалый страх — например, когда вспоминаешь, как спьяну понапрасну провоцировал немцев.
Отвращение к пьяницам за их разнузданность совершенно оправданно. В литературной среде у меня перед глазами был пример Броневского[40] и Хласко[41], а Оскар Милош[42] рассказывал о хулиганских выходках Есенина в Париже. Этих примеров вполне хватило бы, чтобы стать трезвенником, но, к сожалению, слишком много поколений моих предков пило, чтобы и мне не хотелось порой заглянуть в рюмку. Я не могу представить себе пьяного Гомбровича. Он не позволил бы себе появиться на людях без своих доспехов.
31
36
38
41
42