Выбрать главу

Над Москвой стояло не расплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.

3

В гостинице "Княжий двор" было всё, как обычно - скучно. Швейцар в синей поддевке. Золотые рамы зеркал, в грязных точках. Черная грифельная доска с фамилиями. Савинков шел за коридорным, ощущая вечную тоску русских гостиниц. Истертый, плюшевый диван, на котором чего только не было, несуразное трюмо, кувшины с порыжелой водой.

Коридорный внимательно разглядывал иностранца.

- Паспорт прикажете сейчас прописать?

- Да, сейчас, - глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ландстоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.

Коридорный, выходя, отвесил благодарный поклончик.

4

В это время террорист московской группы Борис Моисеенко поднимался по темному, узкому ходу на колокольню Ивана Великого и от вышины лестницы у него дрожали ноги. Террористы не знали еще, в каком дворце живет генерал-губернатор. Старый сторож в стотысячный раз устало поднимался вместе с Моисеенко.

С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старый сторож, не глядя вниз, за полтинник, шамкал о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: - Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:

- А где, дедушка, великий князь живет?

- Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.

- Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? - опускаясь, говорил Моисеенко.

- Знамо хорошо, зачем ему плохо жить. У Моисеенко дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.

5

Парень в овчинном полушубке, в смазных сапогах, у Драгомиловской заставы у заезжего маклака торговал карюю кобылу. Кобылка была шустрая. Когда на проводке маклак хлопал кнутом, кобыла рвалась из рук, била задом, вскидывала передом, маклак приседал на карачки, чтоб удержать в поводу кобылу.

Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчинного полушубка платок, развязал его, вынул деньги и передавая маклаку 90 рублей, проговорил:

- А как звать-то ее?

- Чать не по имень отчеству, - заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, - зови, мол, Каряя.

Каляев стал звать кобылу - "Каряя". На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. На зависть любому извозчику носила "Каряя" по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко "Мальчиком".

"Мальчик" был никчемушный мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко и не лихач. Ему по Москве не носиться. "Мальчик" тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.

Прохожие редко нанимали "Мальчика", уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопясь, крикнет:

- Извозчик, свободен?

Услышит в ответ глухой голос не оборачивающегося извозчика.

- Занят.

6

В пестро-крашеной будке стоит часовой. Отъезжают, подъезжают к дворцу сани, кареты. Выходят люди из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.

А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно "Мальчик". Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в

красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И "Мальчик" трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.

7

Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари кареты ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным эскортом казаков. Но долго еще дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.

"Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение". Каляев тронул с площади.

8

Савинкову скучно от одиночества и от чего-то еще. Что это такое? "Ерунда с музыкой", - определяет Савинков. В номерах "Княжьего двора" ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в "Княжьем дворе" чаем стриженые в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову, всё это российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.

Но и Джемс Галлей иногда гуляет по Кремлю. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея? Хотя до сих пор не встречал. И пройдясь по Москве, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в "Княжий двор", дожидаться вечера.

Трудно ждать вечер. Джемс Галлей от скуки читает "Апокалипсис", и всё думает о князе Сергее: - "Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, всё было б в порядке. Но убью его я - дворянин, интеллигент. Почему же именно я? Собственно у меня к нему нет ведь даже ненависти. Но смерти его я хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том и неувязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет".

9

Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на "Отдых друзей" на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные "отдельные кабинеты", в которые можно было проходить со двора. Богатый барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.

- Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворот, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет...

- А охрана?

На столе - закуска, водка, несколько бутылок пива, про запас, чтоб не беспокоить полового.

- С казаками проехал, к Кремлю.

- Стало быть сторож с колокольни прав?

- Ну да. Я волновался, чорт знает как.

- Стало быть убьем.

Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.

- Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Всё как-то странно, ей Богу странно. Словно старичок даром не прошел, - закашлялся Савинков, - умер, а что-то оставил во мне, на мне, чорт знает где.

- Ты говоришь о грехе?

- Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья-то и нет, сплыло.

Савинков налил пузырчатую рюмку.

- Понимаешь, как-то внезапно вышло всё по Верлену: "Je perds la memoire du mal et du bien". Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив - воля Б. О. И всё. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, - это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка - улыбнулся Савинков, - вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после... Савинков развел руками, - не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем дурно? Больше того - для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? - Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.

Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.

- Не понимаю, - проговорил он. - Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает "надо", только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем "их", мы убиваем себя, "свою душу" отдаем на алтарь идеи.