Быстро шагая по улицам Ленинграда в черном развевающемся плаще, неся на плече кожаный футляр, из которого торчали эфесы его театрального оружия, он невольно заставлял всех прохожих оборачиваться ему вслед.
После занятий фехтованием, ритмикой, танцами шли уроки хорового и сольного пения, уроки драмы. Затем начинались репетиции. Потом все расходились на обед, а через пару часов уже собирались на спектакль. Представления, правда, кончались рано, часов с восьми вечера мы были уже свободны. Кроме четвергов: тут вся труппа собиралась в небольшом актерском фойе для беседы или дискуссии по самым разнообразным поводам. Обсуждались свежие премьеры в театрах и новые события в стране, выставки, только что вышедшие книги. Шли споры о драматургии Киршона и Афиногенова и о музыкальных сочинениях юноши по фамилии Шостакович. Кричали друг на друга разгоряченные поклонники МХАТа и приверженцы Мейерхольда. Рассуждали о пользе и вреде педологии… да и обо всем, что интересного происходило в мире.
Разгримировавшись и переодевшись, наши актрисы с вязаньем или шитьем в руках усаживались на длинных мягких диванах, мужчины притаскивали для себя стулья или табуретки, и вечерние бдения начинались. Чудесная компания подбиралась тогда. Наш «вождь и руководитель», мудрый и благообразный Брянцев, похожий на располневшего святого со старой русской иконы. Элегантный, ехидно поблескивавший стеклами очков Зон — режиссер самых успешных наших спектаклей. Вечно терзавшийся сомнениями, беспокойный Гаккель — постановщик «левых» и проблемных представлений театра. Они были нашими режиссерами, педагогами и товарищами по учебе.
Ироничный, изысканно вежливый композитор Стрельников. Сгорбленный после перенесенной авиационной катастрофы, бывший военный летчик, а ныне главный художник и один из самых веселых людей театра Григорьев. С неизменной трубкой в зубах Любашевский — актер и автор многих пьес и сценариев, исполнитель центральной роли в фильме «Свердлов». Актеры, которых не надо представлять публике, — Блинов, Кадочников, Полицеймако, Черкасов…
Не могу перечислить всех, хотя каждый дорог моему сердцу, но тогда пришлось бы перепечатать список всей труппы театра, да еще прибавить туда постоянных, непременных гостей и друзей наших — Александру Яковлевну Бруштейн, умнейшего и обаятельного человека. Самуила Яковлевича Маршака, зачинателя советской детской литературы и духовного родителя целой плеяды прекрасных писателей.
Почти на каждое собрание приходили юный острослов Никита Богословский и художник-писатель и путешественник Лева Канторович.
В ТЮЗе я познакомился и с Евгением Шварцем — мастером удивительной выдумки и тончайшего юмора. Бывший артист ростовского театра, он тогда начинал свою литературную деятельность.
Память становится у меня все хуже, хотя прежде была как бы специально приспособлена для работы в кино. Запоминать нашему брату актеру приходится помногу и быстро. Иногда прямо на съемке нужно выучить целую страницу, а то и больше нового текста. Но как только режиссер и оператор сказали: «Все! Съемка кадра закончена…» — тут же можно выкидывать из головы все монологи, диалоги, реплики отснятого эпизода. Они теперь запечатлены на пленке, и я могу освободить от них свою память.
За десятки лет работы утвердилось во мне это своеобразие памяти, потому и не могу я припомнить, где и как произошла моя первая встреча со Шварцем, хотя знакомы были долго и, пока я жил в Ленинграде, виделись с удовольствием.
Он, детский писатель, часто бывал у нас в Театре юных зрителей и на спектаклях, и на еженедельных беседах. У нас же была поставлена первая его пьеса — «Ундервуд». И если бы не наш театр, кто знает, как сложилась бы судьба этого чудесного писателя.
Встречались мы с Евгением Львовичем и дома. И даже затеял он с актрисой Уваровой и со мною литературную игру — должны мы были сообща вести что-то вроде дневника или журнала, записывать в него все, что видели, пережили, передумали и что выдумывали. Единственное, но строжайшее требование было — не врать, не сочинять, а писать одну правду.
Затеял это дело Евгений Львович не потому, что хотел вырастить из нас литераторов, а затем, что в нем самом созрело нестерпимое желание писать, он по-всякому пробовал, испытывал себя, и ему нужны были непосредственные ценители его опытов.