Но вот теперь он скончался.
Странное слово услышано впервые. Оно не совсем понятно, значение его туманно, загадочно. Прочитав телеграмму, мама заплакала:
– Шестеро сироток… Как же они теперь, без отца-то?
Значит, подумал я, он просто-напросто умер. Но почему бы так и не сказать, а то – скон-чал-ся.
Какое неуклюжее, неприятное слово.
О мертвых вообще любят говорить туманно, невнятно. Например: такой-то преставился. Или: приказал долго жить. Отец однажды сказал про умершего:
– Ушел в лучший мир.
А старик наш Потапыч, когда заболел и его соборовали и причащали, и все говорили, что он обязательно умрет, – тот и вовсе меня озадачил. Я залез к нему на печь и, жалея его, спросил, что это с ним. «Ох, да что-что, – закряхтел старик. – Видно, брат, домой пора…»
Какая-то путаница, неясность связывалась со смертью, и я все думал и думал об этом, и в лесу по пути на станцию, и в вагоне.
Но приехали в Острогожск – и все еще больше запуталось.
Когда мы вошли в дом Аполлосовых, первое, что меня поразило, был дядя Михаил Васильич. Он лежал на столе, и это, пожалуй, показалось даже немножко смешно. Я ведь никогда не видел, как обряжают покойников (мертвую Зину прямо с постельки положили в гроб и сразу унесли). Кругом все плакали, вздыхали, и было много чужих, незнакомых людей. И запах в комнатах стоял какой-то сладкий, тошнотворный: это курились расставленные по подоконникам ароматные свечки, известные под названием монашек. Черные, остроконечные, они и вправду напоминали крохотных, величиною с мизинчик, монахинь – черные ряски, черные иноческие куколи. И, верно, из-за этих монашек в дальнейшем самое слово смерть обязательно вызывало в моем воображении отвратительные пахучие угольки, дымящиеся на белых, холодных подоконниках.
Но о монашках – к слову, между прочим; важно было другое: оказывалось, что дядя не просто умер, а отравился. Он проглотил порошок яда – стрихнина – и после этого еще сколько-то часов пребывал в каком-то непонятном мне состоянии. «Находился между жизнью и смертью», – сказал старший из моих братьев, гимназист шестого класса, любивший выражаться значительно, книжно и не всегда понятно.
Мелькнуло жутковатое словцо самоубийство. Слово это я и раньше слыхивал и что это такое – знал. Но ведь оно до сей поры для меня всего лишь общим понятием существовало, а сейчас воплощалось непостижимо в образ лежащего на белой скатерти синевато-бледного человека, убившего себя, – для чего, зачем?
Я слонялся между незнакомыми людьми, из их разговоров пытаясь понять – для чего же все-таки понадобилось дяде убивать себя? Но так ничего и не понял. Гости о разном толковали: о дороговизне жизни (вечная тема обывательского гостеванья), о каком-то монахе Иллиодоре, о недавнем поездном крушении, о бедственном положении несчастной вдовы, – о чем угодно толковала, только не о дяде. О нем лишь раз помянулось глухо – что глупое копанье в земле к тому только привело, что детишкам его теперь хоть по миру иди… Еще какая-то поминалась девица, сиротка, которую дядя призревал и которая… – которая что? – я не расслышал: говорившие перешли на шепот и засмеялись.
Затем медленное время потянулось в скуке, в тоске по дому, в чужом многолюдстве, в неприятном, шумном обществе двоюродных братцев, в непрекращающемся гуле вздохов, сморканий, унылого бормотания псалтырной чтицы, в застойном смраде четырех ни разу не проветренных комнаток.
Наконец длинный, черный, с серебряными крестами гроб, в котором лежал теперь уже совершенно на себя не похожий дядя, приподнялся высоко над головами всех и не спеша поплыл к распахнутым дверям. И все ушли за гробом, в доме остались лишь какие-то шустрые тетеньки в белых платочках, хлопотавшие с бутылками и закусками у поминального стола.
Меня на кладбище не взяли. («Нечего ему там делать», – строго сказал отец), я остался в полном одиночестве и принялся думать о дядином самоубийстве и о том, как тетя Рая со своими детьми пойдет по миру.
Самоубийство было непостижимо. Я одно лишь понял, что оно – страшный грех. Оказывалось, самоубийц хоронят не на кладбище, а на пустырях. О самоубийстве говорилось шепотом, как о преступлении, его скрывали. Дело же так выставлялось, что Михаил Васильич, простудившись, занемог, хотел выпить хинин, порылся в домашней аптечке и нашел белый порошок в пузырьке, на этикетке которого виднелся лишь кончик латинского названия «nin». Дядя, будто бы полагая, что это хинин, насыпал в рюмочку белого порошка да и выпил, а порошок оказался стрихнином. И вот так, из-за этой ошибки он и помер. А тете Рае теперь из-за этой же ошибки придется идти по миру.
Мне это особенно покоя не давало, я живо представлял себе: жаркий день, пыльная дорога, тетя как нищенка, в лаптишках, бредет с сумочкой, а за ней вереницей плетутся все мои не то шестеро, не то семеро братцев и та девица, которую дядя призревал. И все тоже с сумочками, и в лаптишках или даже босиком, и приговаривают жалобно: «Подайте Христа ради бедным сироткам…»
За этими печальными размышлениями я задремал в каком-то чуланчике, приткнувшись на сундуке, и не слышал, как воротились с кладбища, как уселись за стол. Меня разбудил шум в доме, я услышал, как двигают стулья, гремит посуда и разговаривают гости. Потом мама стала звать меня: «Володя! Володя! Господи, да куда ж он запропастился!» Но мне не хотелось расставаться с темным чуланом, с грустным одиночеством, и я притворился спящим. Однако меня скоро нашли и повели к столу. Мне дали вкусной рисовой кутьи с вишневым сиропом и заставили весь длинный обед просидеть со всеми.
Я с удивлением глядел, как гости жадно ели и пили и сперва сокрушенно вздыхали и негромко, пристойно переговаривались, а потом стали шуметь, и глупые шутки пошли и смех, и даже кто-то запел фальшиво: «Тройка мчится, тройка скачет». И продолжали есть все, что ни подавали тетеньки в белых платочках. А я ужасался, что этак они все сразу поедят и бедной тете Рае завтра же придется идти побираться.
С тех далеких пор я ненавижу поминальные обеды и стараюсь не принимать в них участия.
Пришло время, все окончилось, и мы поехали домой.
И снова был вагон, и звенел станционный колокол, и мелькали за окном железные мосты и красные кирпичные будки, и было все, что и прежде бывало в дороге, но радости от всего этого – нет, не было.
Да, вот именно, так мне сейчас и представляется: весело бежал семилетний человек по земле – и вдруг налетел на преграду и, больно ударившись об нее остановился, испуганный и удивленный: что это? зачем? для чего? Все перепуталось: смерть – конец жизни того человека, который назывался Михаилом Васильичем, и смерть – начало бедственной, ужасной жизни тети Раи и ее мальчишек. Смерть, наступившая от того, что сам человек пожелал умереть и выпил яд, и то, что он два часа еще жил после видимой своей кончины, «находился между жизнью и смертью», – все это поразило меня, и я все возвращался мыслями к аполлосовскому дому.
Вагонные колеса стучали, стучали, шелестел приглушенный разговор, и мне трудно сейчас сказать – во сне или наяву были эти мысли, но так или иначе, они были. И оттого и пестрота дорожных впечатлений не веселила, как прежде, а только побуждала на новые печальные и даже мрачные размышления. О собственной смерти, например. В самом деле, думал я, мало ли что может случиться сию минуту… Крушение поезда, пожар в вагоне. Или – вот только что мост проехали, а вдруг бы он взял да и провалился под нами. Или – гроза. В прошлом году у нас на лугу одного старика молнией убило… А ну как и в меня полыхнет? Конца не виделось черным мыслям, с ними и на станцию приехали.