Он полз навстречу потоку; следом за ним пылила скрипучая телега с грязным холщовым верхом. Держа в руках веревочные вожжи, в рыжем, заплатанном азяме, сумрачно шагал у переднего колеса сивый великан, видимо, поводырь убогого калеки.
– На-ка, на, подай увечному, – бабушка сунула мне в руку пятачок. – Да иди, глупенький… иди, не бойся!
Она подтолкнула меня, и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.
– Э, Проня, – подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, – нехорошо этак-то… Зазря, брат, дитю обидел!
На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но вот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война… Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг – этот чистенький, нарядно одетый барчонок… этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки…
И оскорбительный бабушкин пятак!
Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.
Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.
Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде… Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов… Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.
Так вдруг пожары пошли. Что ни день – слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам…» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.
Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.
Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую – Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было то, что она иногда получала письма в конвертах, надписанных нерусскими буквами. Ее чуть ли не в глаза называли шпионкой. Когда же черной ноябрьской ночью загорелась церковная колокольня, и огонь зловеще и яростно загудел во всех трех ярусах, и с грохотом и звоном рухнули наземь колокола, – разъяренные бабы закричали: «Никто как шпиёнка!» – и стали ее искать, чтобы кинуть в огонь. Едва живая от страха, дня два она пряталась на школьном чердаке, а потом, когда поутихло, уехала навсегда.
Странные, непонятные события всё набегали, набегали, и не было им конца.
Вскоре после пожара поздним вечером к нам постучался нежданный гость. Уже стала зима, декабрьские метели неистово ломились в окна, ухали ночами в трубе, гремели ночными вьюшками. И было удивительно, что этот щуплый, окоченевший человек в стареньком городском пальтишке с потертым бархатным воротником – в темень, в чичер не сробел отмахать семь верст от станции, не заплутался, не замерз, и вот сидит, целый и невредимый, попивает чаек с мамиными крендельками да еще и посмеивается: «Это что, – говорит, – в краях туруханских и не такое случалось…» И так весело поблескивают очки, так задорно топорщится острый клинышек бородки…
Звали его Борис Клавдич, он был товарищем отца по семинарии. Прожив у нас с неделю, он так же внезапно исчез, как и появился. После я его не видел, он никогда больше к нам не заглядывал. Много позднее, уже взрослым, я стал допытываться у мамы об этом давнем ночном госте. Она сперва не могла понять, о ком это я говорю, но наконец вспомнила. Оказалось, что Борис Клавдич был политическим, бежал из сибирской ссылки и долгое время петлял по России, скрываясь от полицейских ищеек. И хотя в то далекое время я ничего особенного не увидел в его ночном посещении, – он был папин товарищ, они много лет не виделись, и вот теперь он заглянул случайно, что ж такого? – но все же какая-то необъяснимая тревога и тут почуялась: она уверенно связывалась с общими тревогами, с пожарами, со слухами о шпионах…
Где-то далеко гремела железом, злодействовала война. Допотопными чудовищами ревели дальнобойные пушки. Реймский собор ребрасто чернел готическими развалинами. В закатном небе сшибались аэропланы. Художник Животовский наводнял серые страницы «Огонька» баталиями и зарисовками петроградских очередей и толкучек. Немцы изображались в касках со штырями, русские – в солдатских папахах. Люди же в очередях поражали пестротой одежды: котелки, картузы, барыни в шляпках с цветами и перышками, старушки в салопах, мастеровые в стоптанных сапогах и промасленных куртках. Но и немцы, и русские солдаты, и петроградские обыватели – все одинаково пучеглазы, все на одно лицо.
Художник Животовский мне не нравился, он и в самом деле был плохим художником. Но ведь войну-то мы узнавали лишь по журнальным иллюстрациям, и как ни плох был Животовский, все равно мы догадывались, что она страшная. И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятью землями, – в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.