Хмурым зимним утром кто-то увидел сокрывшуюся в воротах сарая снежную борозду, пропаханную беглецами. А как ободнялось, и конвойные солдаты – вот они. И была стрельба, от которой погибли отчаюги.
Всем селом бегали глядеть на убитых. А после я слышал россказни про то, как дело было. Как, будто бы опасаясь сунуться вовнутрь сарая, кричали солдаты арестантам, чтоб выходили: «Не то стрелять будем, все равно побьем!» А те молчали, и тогда конвойные открыли пальбу и убили обоих.
Лежали на снегу – синие, окоченевшие, и снег под ними уже не таял. Мама жалела их, вздыхала:
– Все ж таки люди…
– Э, матушка! – возразил ей Потапыч. – Злодеев жалеть, так на добрых людей жалости не хватит!
– Почему же обязательно – злодеи? – заспорила мама. – Не всяк арестант злодей.
– Как же не злодеи, – сказал Потапыч, – когда бессрочны?
Я стал допытываться, что такое бессрочные. Оказалось, что это когда сажают в тюрьму без срока, до самой смерти. Это, конечно, было ужасно, но все-таки я никак не мог понять, зачем же в них стреляли, зачем убили.
– Зачем? – спросил я у Потапыча.
– Видно, дюже осерчали солдаты, – сказал старик, – да и как не осерчать? То б сидели в тёплушке, трубку, покуривали, ан заместо того всею ноченьку промаялись, искамши…
Но вот все поминаю: Углянец да Углянец, а до сих пор так и не удосужился описать его географию и тот житейский обиход, который в пору моего детства отличал его от остальных окрестных сел.
С запада на Углянец набегали поля, шесть или семь ветряных мельниц махали дырявыми крыльями, крохотный кирпичный храмчик – память о чьей-то давней погибели на этом месте – прятался во ржи, одна лишь двускатная кровелька с покосившимся крестом виднелась в длинных волнах хлебов.
На севере чернел казенный лес, знаменитый Усманский бор. Крайние избы вклинивались в осиновую чащу, с каждым годом все глубже да глубже, и эта часть села почему-то называлась «тот конец». Думаю, что «конец»-то именно и являл собою древнее начало, от которого и пошел наш Углянец. Тут при въезде, под корявой, в три обхвата ветлою, в низенькой, полуразвалившейся часовне таился святой колодезь, свежая, чистая вода которого мало что не вровень стояла с приземистым срубчиком. И сумрачный, черноватый лик на изъеденной червем, треснувшей доске равнодушно гляделся в тихое водяное зеркало колодца. Но никто даже из самых старых стариков не знал – когда, откуда взялась часовня, кто ее воздвиг, кто выкопал колодезь. А чуть ли не была она тою самою «старой часовней», упоминавшейся в петровском адмиралтейском указе, мимо которой велено было возить лес на великое корабельное строение.
Возле часовни к самому лесу, срастаясь с пим, огромный прислонялся парк. Он назывался Кряжов сад – по имени владельца, купца Кряжова, некогда воронежского городского головы, человека ничем не примечательного, тем лишь разве, что пока ходил в головах, всячески препятствовал устройству водопровода в Воронеже, Но парк был прекрасный, со старыми липовыми, березовыми, дубовыми аллеями, со множеством птиц и таких непроходимых дебрей, что и хорошему лесу так впору.
Несколько домишек, «флигарьков», разбросанных среди деревьев, сдавались под дачи. В девяностых и десятых годах тут проводили лето известные воронежские писательницы В. И. Дмитриева и Е. М. Милицына. Еще, помнится, какие-то важные дамы под белыми зонтиками и господа в чесучовых пиджаках гуляли по заросшим аллеям старого парка. Но больше других врезался в память немец. Он был художник, часто приезжал в Кряжовские дачи, усаживался перед парком на зеленом выгоне со своим трехногим мольбертом и писал этюды: церковную ограду с тремя соснами, часовню, далекие деревенские избы, за которыми синели леса и крохотным пятнышком белела колокольня Толшевского монастыря.
Одну из своих картин он подарил отцу, и она долго висела у нас в доме. На ней изображались холсты, расстеленные на зеленой мураве выгона, кладбище и плетневый сарайчик. Все очень плоско и скучно, как мне сейчас кажется и как, наверно, было на самом деле. Я же почитал его за великого художника и мне хотелось сделаться тоже художником, – уж так-то великолепны казались его картины и так удивительно прекрасно его снаряженье – лакированный складной мольберт, этюдник на ремешке, длинные кисточки с разноцветными черепками…
Звали немца не то Вильгельм Эдуардыч, не то Эдуард Вильгельмович. Прямой, как колодезный журавель, он ходил в длинной накидке с бронзовыми львами-застежками, в крохотной полотняной панамке и высоких, до колен, чулках. За ним вечно бегали сельские ребятишки, он их не прогонял, одаривал дешевыми карамельками.
Когда началась первая мировая война, пошли слухи, будто был он немецким шпионом. Об этом говорилось шепотом, в это верили и ужасались. Но за чем бы и за кем он мог шпионить в нашем тихом Углянце? Непостижимо. Верней всего, об этом чудаке пыталась сложиться сказка, и она обязательно сложилась бы от скуки и серости жизни, как в свое время сложилась же про бабу-великаншу на деревянной ноге. Но ярко полыхнул семнадцатый год, и пошли по России такие изумительные были, что никакой сказки не надо.
А к востоку и югу разбегались луга и на них – озерки, мочажины и удивительно красивая и причудливая река, наша милая Усманка. Невелика была, но ямиста, и глубокие ямы ее кишели рыбой. Особенно язи и сомы водились во множестве. Мама, утром в стадо корову проводив, скажет, бывало, отцу:
– Что-то рыбки захотелось… Достал бы к обеду-то.
И тот с радостью шел на Кузьмину яму и доставал двух-трех хороших красноперых язей. При этом снасть его была самая простецкая: пара ореховых хворостин и самодельные, из конского волоса, лески.
Кузьмина же яма было место таинственное, окруженное мрачными преданиями об утопленниках и водяной нечисти. Тут никто никогда не купался и с бреднями не лазили: черно, глубоко бучило, бог весть что там, в его темном зеленоватом нутре, а ну как и взаправду…
В безлесной Воронежской губернии Углянец счастливо пребывал селом подлинно лесным, и жители его испокон веку помимо землепашества еще и лесом кормились.
Об угольном промысле уже говорено, но кроме него еще и другие существовали: грибной, ягодный и, пожалуй, самый первый – воровской. Нет, избавь бог, конечно, не конокрадство, не по амбарному делу и не по клетям с бабьими укладками, – другое было: воровали лес. У воды ходить да чтоб ноги не замочить – возможно ль? А как лес прямо за огородными пряслами начинался, а ночи осенней порой долгие да темные, – то как же не поддаться соблазну? Редко у какого двора в нашем селе не громоздились кладки длинных, отборных строевых хлыстов – дуба, сосны, вяза, а то и болотной ольхи с розовой, как человечье тело, древесиной.
Лес продавался на юго-восточную сторону, степнякам, в безлесные села – Катуховку, Ветневку, Хаву. Там жили хлебопашцы природные, коренные, крепчайшие мужики – бородаты, степенны; сапоги жирно мазаны дегтем, шубы овчинные нежно-золотисты, а не то кипенно-белы, пахучи. Едет такой в розвальнях, сена полкопны под ним, сам древним идолом сидит каменным; сытый, могучий битюг рвется из ременных вожжей – все в рысь, все в скок…
Такие-то степные мужики и были главными покупателями углянского леса.
Ну, это все, конечно, происходило в то старинное время, когда еще железную дорогу не проложили из Москвы на город Ростов. С железной дорогой все изменилось, Углянские наши помаленьку чуть ли не из каждого двора в мастеровщину подались, на чугунку, как тогда говаривали, и лесом уже мало занимались. Но занимались все-таки, и степняки нет-нет да и наведывались в Углянец еще и на моей памяти – в розовых овчинных тулупах, на огнедышащих своих зверовидных лошадях…