Ох, эти лошади!
Теперь уж не пойму – видение ли, сон ли, сказка ли, чудесно, непостижимо переливающаяся в быль, – с незапамятных пор живущее во мне воспоминанье о грозно всхрапывающем вороном жеребце и обо мне, пятилетнем мальчонке, сидящем на этом звере, вцепившемся в его косматую гриву… И бешеный скок над землею – повыше леса стоячего, пониже облачка ходячего, – высоко, так высоко, что дух перехватывает в груди; а навстречу – косяк гусей, тревожно гогочущих, летящих в ночи среди медленного кружения снежинок близкой зимы.
– Здравствуйте, сто гусей! – кричу вожаку.
– Нет, – отвечает старый гусак, – нас, парень, не сто, а вот если б еще столько, да полстолько, да четверо столько, да еще бы один – тогда лишь сто набралось бы…
И хоть под облаками несет меня вороной, а все внизу – как на блюдечке: черные мельницы на краю села, в избах огни погасли. В белое зимнее поле из темной лесной чащи
Эти стихи про коня, гусей и волков, про дивный ночной полет над землею я написал в голодном послевоенном году. Они были заглавными в большой подборке «Пущи заповедные». Но редактор альманаха сказал:
– Какая же в них идея? Наподобие детских сказок…
И велел эти стихи заменить другими. Я написал другие, тоже про свое детство, но тут уже была буденновская конница и благородные олени, выпущенные на волю из знаменитого зверинца принцессы Ольденбургской. Стихи напечатали в «Литературном Воронеже», но московский критик все равно и в них не нашел идеи и опубликовал насмешливую статью о моих «Пущах», после которой у меня надолго пропала охота к сочинению стихов.
Но что же все-таки было?
Помню, ночевали как-то у нас степные мужики. Поужинали, помню, поговорили с отцом. На расстеленной белой кошме улеглись спать. А ранним утром пошли во двор запрягать, вывели из сарая лошадей, и тут кто-то возьми, шутя, да и посади меня на широченную спину огромного вороного жеребца.
Боже ты мой! Какая радость охватила, какой восторг, но ведь и страшно же… До крика страшно! И как явственно почувствовал я горячее конское тело, вздрогнувшую могучую спину всхрапывающего косматого чудовища…
– Ай! – испуганно с крыльца закричала мама. – Снимите, снимите скорее! Убьет!
– Да нешто, матушка, он у тебя не мужик? – ссаживая меня на землю, посмеиваясь в рыжую бороду, сказал шутник.
Вороной косил на меня огненным глазом, потряхивал длинной, тяжелой гривой. Лениво падал первый тихий снежок, сорока на плетне бранилась.
Вот и все, что было. А ничего, собственно, и не было. Но в памяти осталось диво, волшебный полет, в снегопаде летящие гуси, волки на белом снегу…
Да ведь как осталось!
Итак, весь мир мой делился на две части – Углянец и Воронеж. Город со временем (начиная с гимназии) займет в этом мире если не главное, то равное с Углянцем место, а пока, в ту пору, о которой идет речь, город как праздник, раз или два в году, и всегда ненадолго – день-два, с ночевкой обязательно в старой гостинице братьев Абрамовых, что на Большой Московской, под басовитыми колоколами Митрофания.
С чего начинался город?
Конечно, с осатанелого рева паровоза, требующего зеленою семафорного огонька на высоченной крутизне Троицкой слободы, где, как над пропастью, повисаем над кривыми, горбатыми уличками низового Воронежа, над всякими там Средне-Смоленскими, Дьяконовскими, Девиченскими, Гамовскими над глубоко внизу под насыпью раскинувшейся Терновой Поляной с ее церковью и кладбищем, на котором похоронен мой дедушка…
Поезд затем тяжело, гулко пыхтит под двумя переходными мостами, бежит по ущелью, по обеим сторонам которого, высоко над вагонами, лепятся разноцветные домишки, и на одном из них чудесная, яркая картинка: на желто-голубом поле – два скрещенных зонтика, черный и белый. Не могу сказать, к чему они красовались на зеленой дощатой стене домика, делали их там или только чинили; главное не в этом, главное в том, что зонтики понимались как главный герб того диковинного и великолепного города, в который мы въезжали. Герб города Воронежа.
Но это все – Терновая Поляна, высокая насыпь, рев паровоза, – это все лишь преддверие города. Самый город по-настоящему начинался с извозчиков и воробьиного гомона. Посреди вокзальной площади стояла часовня, вокруг которой, как пчелы вокруг матки, черным роем лениво шевелились несколько десятков воронежских извозчиков. Приятным духом конюшни встречал город приезжего человека; тучи воробьев, пирующих под ногами лошадей, оглушительно приветствовали его.
И начинался праздник.
Извозчик облюбовывался какой подешевле, езда в гостиницу через всю Большую Дворянскую была не шибкой, за двугривенный, без форсу, без лихачевского гайканья. Удивителен ход такой извозчичьей лошадки – нечто среднее между шагом и медленной рысцой, – вроде бы и бежит, но глянешь на шагающего по тротуару пешехода – и возьмет сомнение: да бежит ли? Но зато все разглядишь, все вывески перечитаешь: черная с золотом «Реноме», лучшие табаки, голубая – «Кондитерская Тифенталя», длинная, угрюмая, во весь дом – «Кулешов и Льготчиков, гастрономические и колониальные товары», музыкальный магазин «Эхо», писчебумажный – Молчанов и Богданов и великое множество других. Я «читал» улицу с наслаждением, как увлекательную книгу.
Но вот наконец гостиница, длинный коридор с пестрой дорожкой и круглыми белыми плевательницами возле стен; комнатка, цветочки на обоях, за раскоряченными тяжелыми ширмами – кровать с блестящими шишечками, огромный медный рукомойник над голубым, с оббитой эмалью тазом, круглый стол и на нем «Крестный календарь» Гатцука – довольно большая книга со святцами и Брюсовыми предсказаниями погоды на весь год; стеклянный мутный графин и блюдечко, на котором серая бумажка с нарисованной исполинской мухой и двумя-тремя высохшими настоящими мертвыми мушками… И – странное дело – почему-то нет электричества, и даже не керосиновые лампы, как у нас, в деревне, а обыкновенные стеариновые свечи. Напротив, через дорогу, гостиница «Франция» великолепно сияет электрическим светом, а «Братья Абрамовы», как и сто лет назад, пребывают в таинственном полумраке…
В утренних синеватых сумерках бухнул большой монастырский колокол. Деревянными ложками защелкали по булыжнику копыта лошадей, затарахтели пролетки. Меня разбудили, одели в черный бархатный костюмчик с белым воротничком, причесали и повели в собор к обедне.
Дальше все случилось как-то сразу: в соборе я потерялся. В полумраке шевелилось многолюдство, все предметы вокруг повторялись и повторялись бесконечно – иконы, иконы, высокие серебряные свечники, переливающиеся дрожью множества красноватых и белых огоньков; чужие платья, чужие ноги, серые каменные плиты пола… Сообразив, что со мною приключилось, я не закричал, не стал звать маму, а принялся яростно, отчаянно протискиваться между людскими ногами, норовя как можно ловчее проскользнуть в полутемном, тесном пространстве; куда? – вряд ли сознавал. Проскользнуть – и только. Перед глазами смутно мелькали шелковые длинные, до пола, юбки женщин, тяжелые суконные фалды чьих-то сюртуков, серебряные и золотые пуговицы мундиров, блестящие голенища тонких лакированных сапог, калоши военных с медными бляшечками на задниках, с прорезями для шпор… Затем пошла грубая обувка, остро пахнущая дегтем, мужицкая; наконец – лапти, опорки… И вдруг – солнечный свет, свежий, ласковый ветерок и обвальный, могучий поток колокольного звона на просторе широкого монастырского двора.
Какая же сила несла меня сквозь эту кипень людской толпы и, как пробку из сосуда, вытолкнула на свет, на широкую каменную паперть? И все-таки, куда я бежал? Мимо калек и нищих, мимо длинных столов, за которыми черные, волосатые монахи торговали бумажными литографированными иконами, медными образками и красными кипарисовыми крестиками; мимо стеклянной загородки, где хранилась ветхая, с пухлыми херувимчиками на белых атласных дверцах карета Митрофания, будто бы самим царем Петром подаренная ему…