На ковре, над диваном, крест-накрест висели два ружья, медный охотничий рог, а на самом верху – какой-то чудной, длинный черный пистолет. Подобные пистолеты я видел на картинке, изображавшей нападение разбойников на почтовую карету. Я спросил Ивана Дмитрича – не разбойничий ли этот?
– Дуэльный, – рассмеялся он. – Да ты знаешь ли, что такое дуэль?
– Ну как же, – сказал я, – знаю. Пушкина убили на дуэли.
Мне ужасно хотелось спросить, неужели и он…
Я не решился. Но ко всему, что мне нравилось в крестном – его уменье рисовать, его игра на гитаре, его охотничьи доспехи, – ко всему этому прибавилось еще восхищение его таинственными дуэльными приключениями. Позднее я узнал, что никаких приключений не бывало, что пистолет куплен на толкучке специально для того, чтобы красиво увенчать развешанную на ковре коллекцию оружия.
Итак, все-все чаровало меня в доме крестного, и нечастые гостевания на Мало-Садовой казались мне подлинными праздниками. Но помимо всего ведь и сама улица Мало-Садовая была не как другие, она была знаменитая: на ней жил всему миру известный клоун Анатолий Дуров. Дуровская усадьба лепилась по крутому взлобку, над рекою, в самом конце улицы. В какой-нибудь сотне шагов от Иван Дмитричева дома.
И вот однажды мы отправились к Дурову.
Здесь, на окраине города, он насадил сад, сбегавший по склону к реке, а в саду завел множество чудес. Гроты, лабиринты, таинственные подземные переходы, забавные китайские храмчики, ротонды, причудливо подстриженные деревья и античные статуи, – чего только не придумал, не понастроил, украшая маленький клочок воронежской земли, этот неисчерпаемый на выдумку человек! Огромная, в два человеческих роста голова, нелепая, пучеглазая, близкая к плотоядным маскам великолепных раблезианских обжор, встречала озадаченного посетителя. В широко разинутой зубастой пасти была устроена приземистая дверь, на которой виднелась надпись: «Вход воспрещен». И это было таинственно, жутко, и все думалось: а что там, за этой дверью? Груда диких валунов громоздилась возле. На одном из камней виднелись коряво вырубленные стихи:
Эти стихи сочинил сам Дуров.
В садовом павильоне был музей. Я хорошо запомнил этот дом чудес, и особенно две комнаты: в одной были собраны картины и рисунки, в разное время подаренные Дурову известными русскими художниками; другая представляла собою выставку необыкновенных живописных произведений самого артиста. Необыкновенность заключалась в том, что картинки эти не просто были написаны красками, а частью создавались из так называемого бросового материала – кусочков дерева, битого стекла, разноцветных камешков, тряпок, клочков бумаги, кожи, – да я уж и не знаю, чего там только не было! С поразительной выдумкой и своеобразным мастерством все это наклеивалось на фанерные дощечки, на стекло, на мешковину и подцвечивалось яркими красками.
И что ни шаг – дивное диво, глаза разбегались и горели щеки, а в груди, в животе – ледяной холод восторга. Тут, в этой необыкновенной комнате, стоял полумрак; высвечивая отдельные подробности картин, невидимые горели лампочки. Их свет был разный по силе – то яркое сияние, то словно из-под земли. И от этого странной, зачарованной казалась приземистая комната; казалось, что не все еще увидены чудеса, что главное чудо где-то еще притаилось, ждет…
Этим чудом был перископ. Из полутьмы являлось видение: на большом листе белой бумаги желтела песчаная отмель реки, двигались голые люди, кидались в синюю воду, взрывая ее серебристо-белыми брызгами; женщина в красной юбке полоскала белье, шлепала вальком беззвучно; рыболов закидывал удочку, и тень от его челнока извивалась по воде черными маслянистыми змеями; в пузатой семейной лодке проплывали на распашных молодые люди в шляпах из соломки, в пиджаках и галстуках, и с ними две девицы, одна под розовым зонтиком, другая с гитарой, в венке из желтых кувшинок…
А вот еще одно памятное паломничество. Кажется, в девятьсот пятнадцатом отец привел меня на тихую, с пыльными тополями, заросшую выгоревшей муравкой улицу и, указав на неприметный, в три окна домишко, сказал:
– Тут жил Никитин…
Я много знал о нем: что дворничал, встречал и провожал мужиков-извозчиков, что жизнь его была тяжкая. Кроме всего, он в нашем доме пребывал не только в виде толстой синей книги с золотыми калошными буквами на переплете «Сочинения И. С. Никитина», но почти как родня: жила легенда о дедушке Якове Петровиче, будто бы он с книгопродавцем и поэтом Никитиным был в отношениях самых близких и дружественных; будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные – рылеевские и даже «Вольность» Радищева.
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского[1] (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.