Выбрать главу

– Почему ты, Азовский, постоянно ставишь себя вне коллектива? Почему ты вечно выделяешься из общей среды, почему любое ЧП в школе или за ее территорией неизменно связано с твоим именем? Ты что – считаешь себя лучше других? Может быть, ты – английский лорд, или, допустим, граф из бывшей царской России?

– Никакой я не граф, а просто не люблю, когда люди собираются в стаи, – пришлось огрызнуться на эти слова. – Я не какой-нибудь стайный зверь, и не люблю, когда мной кто-то командует.

– Да, ты не стайный, – утвердительно кивнул на эти слова директор.

– Человек рожден для свободы, как птица для полета! – с вызовом сказал я ему. Я так разозлился за эту очередную нотацию, что не хотел спускать директору его профессорских интонаций.

– Человек рожден не для свободы, а для счастья! – так и подпрыгнул на креслах Александр Назарович. – Не надо, Азовский, перевирать слова классиков. Ты, как я вижу, молодой, да больно уж ранний фрукт. У товарища Горького сказано именно о счастье, а не о свободе – заметь это себе. А счастье, Азовский, не может быть вне коллектива. Только в коллективе, в содружестве равных людей, или, как изволил ты выразиться – в стае, – и заключен главный смысл человеческой жизни. Разумеется, есть и другие точки зрения на данный вопрос – но не наши, не наши, Азовский, а буржуазные, и, следовательно, насквозь прогнившие точки зрения. А по-нашему, Азовский, по-советски, по-коммунистически: только в содружестве, или, если желаешь, в стае, в которой, заметь это, есть обязательно мудрый и жестокий вожак, и заключается подлинное счастье людей. Неужели так трудно понять эту элементарную истину?!

– Трудно! – с вызовом бросил я ему прямо в лицо, – трудно, потому что я никогда, ни за что, ни разу в жизни не захочу участвовать в волчьей охоте на человека. Я, быть может, и вступлю ненадолго в какую-нибудь стаю, но не хочу никого рвать зубами на снежной дороге. Я не волк. Я – человек.

– Милый мой, – добродушно, даже как-то по-отечески нежно, весь сразу обмякнув, сразу же потеряв весь свой воинственный пыл, чуть ли даже не поглаживая меня руками по голове, ласково промолвил директор. – Милый мой, ты, конечно же, человек, я с этим нисколько не спорю, но ты – человек советский, и поэтому должен подчиняться нашим советским законам. А не захочешь подчиняться – придется принять к тебе суровые меры. Это как в армии: не можешь – научим, не хочешь – заставим. Вот так-то, мой мальчик, – прибавил он опять по-отечески, и кряхтя, медленно встал, остановившись рядом со мной внушительной необработанной глыбой гранита. – Кстати, ответь мне – почему ты сегодня опоздал на урок?

– Потому что меня тошнит! – нетерпеливо и зло бросил я ему, смотря прямо в живот. Меня начинали злить эти дурацкие домогания.

– Тошнит от чего, от учебы? – живо спросил Александр Назарович.

– Просто тошнит, и все! – опять крикнул я ему прямо в живот. – Тошнит потому, что я вчера отравился!

– Милый мой мальчик, – положил он – таки тяжелую руку мне прямо на голову. – Милый мой непростой советский парнишка! Да ты ведь такой же, как все, не лучше и не хуже других. Ведь отравился ты, поди, коньяком на какой-нибудь там вашей дурацкой пирушке, на каком-нибудь вечере, или дне рождения, а, разве не так? Так, так, и не пытайся, пожалуйста, мне возражать. Все так, а, следовательно, ничем ты принципиально не отличаешься от других наших детей. Именно поэтому мы тебя переделаем. Кое-что в тебе подчистим, кое-то подвернем, или даже отрежем. А понадобится – кое-что доложим тебе в черепную коробку. И никуда ты, миленький, теперь от нас деться не сможешь, потому что все мы, советские педагоги, как раз и находимся здесь для переделки таких упрямцев, как ты. А потому – не ершись, а лучше подумай над тем, что ты сейчас от меня услышал. И не опаздывай, пожалуйста, больше на остальные уроки.

Массивная гора его живота плавно колыхнулась возле меня, и величественно поплыла из нашего биологического тупичка в сторону сцены. Несколько мгновений я в оцепенении глядел на него, и вдруг неожиданно вспомнил, что не спросил у директора о судьбе Павки Морозова. Я не сомневался, что директор наш хорошо был осведомлен в этом вопросе. Я вскочил с кресла и бросился вслед за Александром Назаровичем, но неожиданно школьный пол предательски поплыл у меня под ногами – сказывался вчерашний коньяк, выпитый в непомерно большом количестве. Я, как слон, затопал по коридору, плюхнулся в кресло, на котором только что сидел мой собеседник, и волей-неволей стал ждать, когда же кончится этот бесконечный урок. Звонок я, как водится в таких случаях, прозевал. Мимо прошла учительница биологии, бросившая на ходу, почему я опоздал на урок, и тожественно державшая в руках какой-то мерзкий экспонат в пузатой стеклянной банке. Следом за ней не менее торжественно прошагали Маркова и Весна, несущие стопки цветных картонов с изображением не то заворота кишок у верблюда, не то солитера, терзающего желудок не соблюдающих гигиену школьников. Меня от вида этих картонов опять мучительно затошнило, а тут еще Маркова торжественно заявила, что на большой перемене школьный Совет любезно приглашает меня в пионерскую комнату. «Чтобы окончательно поставить точку в твоем, Азовский, безответственном поведении!» – не преминула ехидно съязвить Весна. Я хотел было тоже съязвить в ответ – что-нибудь об особах, которых нельзя изнасиловать по определению, – но тут неожиданно из дверей появились Бесстрахов с сияющей Катей. Я сказал сияющей, потому что Катя действительно была похожа на сияющую драгоценностями королеву, которая выходит перед толпой притихших придворных на цветной паркет тронного зала. Только сияли у нее, конечно, не драгоценности, а сияли глаза, сияла улыбка, и вся ее походка, вся фигура, то, как она откидывала назад волосы и поворачивала своей гордой шеей, как заглядывала Бесстрахову в лицо, – все это говорило о том, что моя Катя наконец-то нашла то, что хотела. Я говорю моя Катя – потому, что она действительно была моей, я знал ее так, как никогда бы не узнал ее никакой Бесстрахов, надумай он даже после десятилетки жениться на ней; я дрался из-за нее с накачанным дылдой Дубом, я объяснялся ей в любви, я целовал ее в гулком и пустом школьном классе, я, наконец, мог окликнуть ее, и она бы опять стала моей. Я знал, что ей было нужно – ей нужно было, чтобы кто-нибудь целовал ее вечерами и говорил слова: о том, что после школы он сделает ее своей спутницей жизни, и они проживут вместе долго-долго, обязательно скончавшись в один день. Ей нужны были эти бессмысленные и вздорные фразы – вздорные потому, что уже через полгода у нее вместо Бесстрахова будет кто-то другой, а к концу десятого класса таких других наберется вообще не меньше десятка: и не потому, что она, Катя, такая плохая, а потому, что в жизни так бывает абсолютно со всеми. Потому, что так в школе бывает абсолютно со всеми, и не видеть этого просто глупо, просто даже как-то унизительно для человека. Но она специально, словно страус, не хотела думать обо всех остальных будущих своих увлечениях, ей нужен был он, единственный, избранник на час, калиф на час, поклонник на час, и она его наконец-то получила, и сияла теперь словно принцесса, идущая под венец с королем сопредельного государства. Они прошли мимо меня – словно сквозь меня, – и Катя, напряженно и неестественно улыбаясь, вцепилась ему в руку, заглядывала в глазе, и старалась мне показать, что я теперь для нее никто, что на меня теперь можно спокойно чихать, и проходить через меня, словно через неодушевленное пустое пространство. Но губы ее все-таки выдавали, они у нее немного дрожали, и я хорошо знал, что, встань я сейчас, отстрани Бесстрахсва в сторону и предложи ей пройтись под ручку в конец школьного зала, или вообще предложи какую-нибудь чепуху, вроде просьбы списать задачку по алгебре, – и она сразу же бросится к себе в портфель доставать эту задачку, оставив Бесстрахова, привыкшего к повиновению своего мини-гарема, в полнейших и неожиданных дураках. Она еще не забыла прошлого лета, и я для нее пока что, несмотря ни на что, был намного главнее Бесстрахова. И мне надо было немедленно встать, сделать два шага навстречу, улыбнуться, сказать что-то веселое. Но так презрительно кривились узкие губы Бесстрахова, так нежно пылал румянец на его впалых щеках, так сильно качало меня из стороны в сторону противная волна дурноты, так, наконец, ясно представил я себе пустой затемненный класс и ее, спрашивающую шепотом: «Ты женишься на мне после школы?», что, бессильно себя презирая, упустил спасительный миг. Я вдруг почувствовал себя ужасно разбитым, состарившимся и одиноким. Я не мог пошевелить ни ногой, ни рукой, плечи мои безвольно поникли, и я перевел взгляд в сторону, словно бы интересовался совершенно другим предметом – состоянием таблички у нас на двери с надписью «9-А класс». Катя прошла мимо меня, и я потерял ее навсегда. Губы Бесстрахова презрительно искривились. Мне, однако, это было уже безразлично, меня вдруг начала трясти страшная нервная дрожь, зубы мои стучали один о другой, выбивая, словно танцоры, лихую чечетку, лоб покрылся испариной, и