Выбрать главу

Я взял в гардеробе пальто, и, не застегиваясь, вышел под колонны театра, где все оставалось точно таким же: бежали к морю ручьи талой воды, блестел мокрый чугун оград и стоявших в парке скамеек, горели неярким огнем фонари, уходили в мокрую тьму аллеи вечнозеленых кустарников, змеились кое-где клочья седого тумана, а рядом, всего в нескольких метрах, за узкой полоской набережной, дышало спокойное тихое море. Внезапно с моря долетел порыв свежего ветра. Я поднял воротник у пальто, и, перейдя между зелеными лаврами, вышел на набережную, спустившись затем по гранитным ступеням к воде. Залив был совершенно спокойный и тихий, только кое-где свежий ветер поднимал небольшую волну, и на этой небольшой и тихой волне, около мола, прямо напротив меня, стоял огромный, освеженный светом корабль.

«Калькутта» – было написано у него на борту. Это было невероятной, баснословной удачей! Это значило, что не надо ехать в Одессу, что, правдами или неправдами, пробравшись завтра утром на борт этого белого огромного корабля, я осуществлю то, что задумал. До утра, однако, было еще далеко, и, зябко запахнувшись от свежего ветра с моря, я пошел по талым ручьям искать недолгий приют. Ялта была мокрая, весенняя и совершенно пустая. Я проходил по совершенно безлюдным улицам, перебирался по ажурным мосткам через взбесившееся горные речки, проходил мимо парков и старинных особняков, пока, наконец, не очутился рядом со зданием автовокзала. Вот то, что мне нужно, сказал я себе, решительно зашел внутрь, и, опустившись на скамью, очень быстро уснул.

25 декабря 1968 года. Среда

Я проснулся от сырости и предчувствия неотвратимого. Была глубокая ночь. Под потолком, словно в операционной, ярко и мертво горели искусственные светильники, по громадному стеклянному залу гуляли назойливые сквозняки, и, кроме меня, в нем не было никого. На улице по-прежнему текло и капало, создавались порывы ветра, и при каждом его напоре меня начинало сильно знобить. Тело мое пронизывал сухой и горячий жар, но важнее озноба и жара была для меня странная полузабытая мысль, которую я отчаянно старался припомнить. Я знал об этой мысли еще тогда, когда сидел в зале театра, освобожденный музыкой от векового липкого страха, я знал о ней после – когда шел к автовокзалу, спотыкаясь о мокрые ветви поломанных кипарисов и набухшие от влаги еловые шишки. Я знал о ней даже во сне, но теперь, внезапно проснувшись от сырости и нестерпимого жара, я почему-то на время снова забыл о ней, и сейчас, напрягая отчаянно память, силился вновь вернуться к этой потерянной мною мысли. Быть может, я даже и не забывал о ней вовсе, а только отодвигал от себя тот момент, когда наконец-то придется честно и твердо на нее отвечать, не прикрываясь ни забывчивостью, ни сквозняками, ни поздней ночью и прочими несущественными вещами. И когда я наконец-то подумал об этом, когда наконец-то решил, что поздняя ночь и мой нестерпимый озноб вовсе не есть самое главнее, что самое главное – это она, мучавшая меня заветная мысль, ответ на которую может изменить все мои дальнейшие планы, я вдруг вспомнил ее.

Мысль эта была следующая: та свобода, которую обрел я в зале чеховского театра, которая обрушилась на меня лавиной непередаваемо божественной музыки, – была ли она, эта свобода, моей собственной, или всего лишь снисходительно подаренной мне заезжими волшебниками-музыкантами? Иными словами: была ли она продолжением моих многолетних усилий освободиться от ежедневного, сводившего меня с ума страха, страха, навязанного мне моими пугливыми предками, моими родителями и учителями, моими друзьями и недругами, моими городом и страной, – была ли она, эта свобода, наградой, достойным завершением моих непрерывных трудов, во имя которых я отказывался от любви, от решения вечной женской проблемы, от друзей, от родителей, от школы, от города, от желания быть как все? Завоевал ли я эту свободу в бою, или, подобно нищему, получил ее в виде подачки, в виде жалкого истертого пятака, в виде старого заплесневелого сухаря, из милости бросаемого жалкой облезлой твари, бездомной дворняжке, робко скулящей под старым грязным забором. Была ли она, эта свобода, светившей в небе звездой, или горящей под потолком пыльной и тусклой лампочкой? И еще не успев даже как следует сформулировать эту роковую и страшную мысль, еще не успев облечь ее в предложения и слова, я заранее чувствовал, что давно уже знаю нужный ответ; что нужный и так необходимый ответ был известен мне еще до моего пробуждения, что я знал этот ответ тогда, когда спал на скамейке под хирургическим взглядом горящих искусственных ламп, что я как раз оттого и проснулся, что испугался этого честного и прямого ответа. Ответа, который не оставлял мне надежды. Я неожиданно понял, что проиграл. Что мой многолетний бег к свободе, моя многолетняя гордыня, моя одинокая скала, мои промороженные аллеи, моя борьба с целым миром неожиданно обернулась моим поражением. Я неожиданно понял, что проиграл. Что эта скамейка и этот вокзал станут последним местом в том путешествии, которое я сам для себя придумал. Что это итог всех моих холодных аллей, ледяных тупиков и бесплодных сражений. Что все мои сражения и аллеи закончились в этом бесконечном вокзале, на этой нелепой скамейке, посреди сквозняков и холодных капелей. Мне не было смысла дожидаться утра, и, пользуясь неразберихой отплытия, прятаться в трюме белоснежной «Калькутту», каким-то неведомым чудом зашедшей в эти холодные воды. Зашедшей, очевидно, с одной-единственной целью: помочь мне спастись из моих бесконечных аллей, помочь мне добраться до солнечней и загадочной Индии. А я ни секунды не сомневался в том факте, что заслужил своей одинокой скалой, своей борьбой и своими аллеями этот уход в далекую Индию. Что белоснежный и гордый лайнер специально для меня, против воли, очевидно, руководившего им капитана, сделав большой непонятный крюк, бросил якорь у ялтинских берегов. Что ни одно, очевидно, судно из Индии не останавливалось здесь в течении этого века, и что столько же времени не будет больше сюда заходить. Что справедливая природа и не менее справедливые далекие боги, восседающие на своем далеком Олимпе, специально устроили и этот американский концерт, и этот белоснежный корабль, и эту непонятную чудесную оттепель. Устроили для того, чтобы я мог уйти. И вот теперь, когда я наконец-то оказался свободным, когда впереди у меня не было ничего, кроме свободы, солнца и вольного океанского ветра, я неожиданно понял, что проиграл. Что я не могу сделать и шага с этой нелепой вокзальной скамейки; что я и пальцем пошевелить не могу, несмотря на ручьи, на музыку и свободу; что уходить может лишь тот, кто уход свой заслужил в тяжелой борьбе; только тот, кто уход свой заслужил как награду, как итог многолетних боев за свободу. Я же не был теперь уверен ни в чем. Эксперимент оказался недостаточно чистым: я не знал, заслужил ли свободу в бою, или мне ее просто с улыбкой швырнули. Как кость. Как подачку. А я не мог принять подачку, и поэтому не имел теперь права уплывать в далекую Индию. Но назад я тоже не мог вернуться – сама мысль об этом была для меня ненавистна. Оставалась вот эта нелепая ночная скамейка, на которой я не мог пошевелить даже пальцем. Моя свобода обернулась моим поражением.