оправдании самоубийства. В моем к нему отношении. В решении вопроса: хорошо оно, или дурно? Да, все бессмысленно, все безнадежно, и жить, безусловно, не стоит. Да, после смерти я стану деревьями и цветами, я прорасту в молодых зеленых побегах, в клейких почках, прольюсь талыми водами, дождями и журчащими каждой новой весной капелями, я поднимусь порывами ветра до самых последних вершин Ай-Петри, распущусь первоцветами на любимой мной Моряковской горке, прокричу криком летящей над морем чайки, опущусь с водой в подземные, недоступные людям пещеры; я проявлюсь в белых соцветьях миндаля, вливаясь в природу, в которую в конечном итоге вливается все на этой земле; я не умру, и все же меня не будет. Вот это – не будет – и смущало меня особенно сильно. Ведь как же так, ведь будет все остальное: пение птиц, журчание весенних ручьев, порывы ветла и крики летящих над морем чаек, будут новые объясненья в любви, а новые школьники придут в новые школы с началом учебного года, и кто-то из них опять будет стрелять из рогаток ворон, сражаться на шпагах, воображая себя мушкетером, дружить с бандитами и драться не на жизнь а на смерть с новыми Башибуларами; кто-то станет новым Азовским, и в своем нелегком пути к заветной свободе вновь пройдет через ледяные аллеи, вновь бросит перчатку целому миру, и на новом концерте новых американских джазистов, улыбчивых белых и черных парней из далекой солнечной Калифорнии поймет, наконец, что никогда не сможет выстрелить в человека. Все повторится сначала, и снова кто-то встанет здесь, в полночном вокзале, перед такой же точно проблемой: как быть, если меня не будет? Проблема нависала надо мной, подобно зубчатой одинокой скале, она существовала, но ответа на нее в мире, к сожалению, не было. Самоубийство существовало само по себе, независимо от того, будешь или не будешь ты на земле после смерти. Независимо от того, хорошо оно, или дурно. Оно не могло быть ни оправдано, ни осуждено. На него надо было или решаться, или не решаться, оно не могло быть осмыслено ни логикой, ни строгими рассуждениями. Оно существовало как загадка, как тайна, решение которой возможно лишь после смерти. На него следовало или решаться, или нет. Выхода у меня не было, и я на него решился. Я говорил уже, что не мог выносить крови, что от крови меня тошнило, что отец когда-то в педагогических целях, воображая, очевидно, что я, как и он, стану врачом, предлагал мне вместе с ним посетить морг и лицезреть там внутренности курильщика. Эта двойная цель: приобщить меня к медицинской профессии и отвратить от курения – с треском, разумеется, провалилась. Я продолжал курить и еще больше возненавидел профессию медика, главным образом из-за ее причастности к смерти. Какая разница, что смерти предшествовали болезни, что эти болезни кто-то лечил, что кто-то, вроде Пастера, или отца, ставил опыты на себе, выдумывая вакцины от разных болезней, мечтая своими вакцинами и микстурами, своими таблетками и рентгеновскими аппаратами осчастливить несчастное человечество. Оно, это несчастное, насильно осчастливленное гениями человечество, все равно продолжало болеть, пусть и меньше, хотя это тоже вопрос, в итоге упрямо возвращаясь все к той же смерти. Вот этого-то – смерти – я и не любил особенно сильно. Не любил потому, что в ней не заключалось загадки. Она была слишком натуралистична, слишком безобразна и обнажена, как труп курильщика на столе подземного морга. Она была обыденна и некрасива, заляпана пятнами крови, сведена до примитивного назидания и насмешки. От нее веяло пошлостью и просто тошнило. В смерти не было ни загадки, ни тайны, – именно поэтому я решил, что в медики никогда не пойду. Иное дело таилось в самоубийстве. Здесь все дышало загадкой и тайной, здесь человек уходил, и в то же время вроде бы оставался, здесь пролегала грань между познанным и непознанным, и если бы существовала профессия, изучавшая самоубийство, как изучала смерть медицина, я бы посвятил этой профессии жизнь. Меня интересовали проблемы, лежащие на самом краю, я слышал неслышную музыку последних обвалов, которую, возможно, нельзя описать ничем, даже нотами, кроме, очевидна высоких и чисто написанных фраз. Возможно, тот, другой, еще неродившийся, или уже лежавший в колыбели Азовский, сумеет прикоснуться к этой жуткой загадке, став настоящим писателем. Быть может писательство – это единственное, чему стоит посвятить свою жизнь. По крайней мере, ему. Я подумал об этом, и почему-то улыбнулся сквозь слезы. У меня почему-то уже давно текли из глаз слезы; мне было почему-то очень жалко себя, несмотря на то, что я все решил и решился на все. Ведь меня, несмотря на решение, связывало с жизнью так много! Я так любил эту землю, всю эту невообразимую красоту Крымского полуострова, и это море, и горы, и ветер, настоянный на запахах водорослей и первоцветов, несущий шорохи волн и крики летящих над бездною чаек. Пространство вокруг меня стало немного прозрачней, и сквозь одинокую и зубчатую, по-прежнему державшую меня в объятьях скалу я видел пришедшего наконец-то в себя бдительного стража порядка, который поднялся, и с решимостью разобраться во всем до конца двинулся прямо ко мне. Но у меня в запасе была теперь целая вечность, и те две или три секунды, что отделяли меня от объятий грозного стража, могли растянуться на целую жизнь. Я был теперь властелином собственной жизни, я управлял теперь течением времени, и мог поэтому позволить себе немного пожалеть и себя, и всех остальных, всех тех, кого уходом своим оставлял в одиночестве и растерянности. Я вдруг неожиданно вспомнил сестру – такую худую, беленькую и несчастную, вечно страдавшую от родительских ссор и моего пренебрежительного к ней отношения. Я вспомнил вдруг мать и отца, которые теперь вынуждены будут вновь помириться и прекратить свои гладиаторские бои, без которых, возможно, они уже не смогут прожить; уход мой вносил растерянность и разлад в жизнь нашей семьи, ибо с ним рушилось хрупкое, но такое необходимое всем равновесие; быть может, с этим уходом отец не сможет закончить свою работу и не осчастливит нуждающееся в нем человечество; с моим уходом моя сестра примет, конечно же, роль семейного раздражителя, и, возможно, когда-нибудь ей тоже придется уйти из дома; из-за меня страдали родители и сестра, из-за меня несчастная Катя будет бесконечно испытывать чувство вины, а Бесстрахов, до этого всего лишь играющий роль Дон-Жуана, вынужден будет по-настоящему с ней объясниться, чего он, естественно, никогда сделать не сможет; из-за