«Глядел по-собачьи», «немыслимо оскорбительные вещи» сносил… Про живого, да еще близко знаемого тобой человека неприятно так говорить, нехорошо. Про мертвого — тем более; а ведь будет и мертвым. Что ж он, вовсе не испытывал самоуважения, элементарной гордости, что позволял себя так унижать? Или, напротив, до такой степени смирялся? Или, наоборот, так был высокомерен, что на унижение плевал? Конечно, его несчастные запутанные отношения с миром чувств давали какую-то анестезию, притупляли боль от обид. Когда нет четкого представления, не говоря уже уверенности, твое это твое свойство или прижитое от прохожего молодца, иначе сказать: какое оно на самом-то деле, — то чувство этого качества тем паче под вопросом, тем паче нереально. Но ведь шел он на то, чтобы терпеть — от нас, улыбался болезненно — Бродскому, а мы-то были в то время полнейшие никто и ничто. И «навар», который он, как я походя в него пальнул, с нас получал, вид навара имел для него одного. И даже если он делал так с прицелом на будущее, то это был только доморощенный прицел, а никак не провидение змеиным взглядом пифии, и ни из чего не следовало, что это будущее принесет навар, который и другими будет признан за таковой.
Уже в недавние годы я слышал от старых знакомых, правда, преимущественно отдам, что, например, Бродский еще тогда — или уже тогда, не знаю, как сказать лучше, — был красавец, «самый красивый из всех встреченных мною в жизни мужчин». Защита — или обвинение, не знаю, как лучше сказать, — располагает другими свидетельствами. Да Горбовский — я имею в виду физическую красоту — был рядом с ним, как Есенин рядом с Ремизовым! Да Нина Королева была признаннее Рейна больше, чем Бальмонт Крученыха! Да что любой из лито Горного института перспективнее нас, вместе взятых, было оттиснуто на сколах древнейших тектонических пород! Да сам умнейший и честнейший Глеб Семенов попер нас из этого перспективного лито после первого нашего туда визита!
И правильно сделал — потому что мы были тогда хуже, чем никто и ничто', у нас не было перспектив, абсолютно не было. А ведь были еще и еще ярусы достижений, признания и успешной будущности, ведь у горного лито билеты были лишь в средние ряды амфитеатра, а впереди была и Москва фрондирующая, и устоявшаяся, и преимущества принадлежать к тем и этим были самоочевидны. Однако же «влеченье, род недуга» Б.Б. испытывал почему-то как раз к нашим сиятельным нулям и минус-единицам.
Бродский, который шпынял, а то и пинал Б.Б., тогда был еще постоянно краснеющий, не уверенный в себе, страдающий от обид молодой человек, юноша, мягкий, готовый на услугу, открытый нежности, дружбе, — а никакой не авторитет. Никакой не железный исполнитель якобы намеченной им железной программы, никакой не первый поэт, которому, как сейчас пишут, «до Нобелевской премии оставалось двадцать пять лет». Он мог экспромтом сочинить, неуклюже рифмуя: «Prix Nobel? Oui, ma belle», но он сочинял гораздо лучшие, по большей части каламбурные, экспромты вроде: «padam, padam, padam padam документы в ОВИР», или: «охота к перемене nest» и множество других, и все только потому, что они в нем клокотали точно так же, как короткие горловые смешки, которыми он непроизвольно сопровождал свои бесконечные импровизации. Его мысли о премии были точно такие же, как у многих прочих, как у нашего общего приятеля, который сочинил: «не пронесите Нобеля мимо мово шнобеля», но премии не получил. И про ОВИР — Голду Меир он напевал, как Найман «девы, девы, девы — в Венгрии за форинты, в Болгарии за левы», не пересечение границы планируя, а исключительно ради созвучий и модной на ту минуту темы. Целью его и всех наших стихов были сами стихи, и только они — я думаю, этим мы и отличались в первую очередь и по самому существу от всех попадавших в амфитеатр, тем более допущенных на сцену. И, кто его знает, не именно ли поэтому обдуманно и необдуманно тянулся к нам Б.Б.? Именно для того, чтобы откатиться от яблони, несущей кубические, чтобы компактнее их укладывать, яблочки, как можно дальше.